Владимир Строчков. Наречия и обстоятельства


НЕБИОГРАФИЯ АВТОРА

          Я понимаю так: если мы говорим «биография автора», то речь должна идти, прежде всего, не о течении биологического времени автора, а о движении его стиха и его понимания стиха. Об этом, в основном, и буду говорить.
          Первое стихотворение я написал шести лет от роду. И с тех пор делал это всю жизнь – то чаще, то реже, но чаще чаще. От судьбы не уйдешь.
          Очень долго это было чистой воды дилетантизмом и подражательством – причем далеко не всегда стоящим образцам. Только уже где-то в начале студенчества стал нарабатываться какой-то, довольно нехитрый, способ письма, достаточно типичный для того моего времени и места под солнцем: студент-технарь шестидесятых, интеллигентный циник-романтик, мрачно-ироничный кухонный диссидент. И инструментарий сложился соответствующий, с акцентом на каламбур, двусмысленность, эзопов язык. Понятное дело, какая жизнь, такой и язык. Но еще к этому же подталкивали и причины личного свойства: нелюбовь вычеркивать написанное – и не от жадности или гордыни, а от жалости к уже родившимся словам. Этакое сентиментальное «не убий» (я потом его еще долго и мучительно изживал). Дальше логика была такая: чем меньше слов напишешь, тем меньше будет чего вычеркивать. Значит, надо писать так, чтобы на единицу смысла приходилось поменьше единиц текста. А если двусмысленность, то так оно и выходит. А если – трехсмысленность?.. В этом уже что-то было. Что-то, но не то.
          В студенческие же, в основном, годы переболел я всеми именами, какими положено было переболеть, от Мандельштама и Пастернака до Заболоцкого, чуть позже – Бродского, обериутов. И, худо-бедно, уже понимал, что такое авторский стиль. Понимал и то, что у меня его еще нет. Не понимал только, откуда его взять. Спрашивать же было не у кого.
          Сразу из студенческой сладкой вольницы попал я в суровую «школу жизни»: два года лейтенантствовал в Кантемировской дивизии. Надо сказать, не жалею об этом нисколько и годы эти потерянными не считаю. Я тогда, в сущности, впервые узнал, какая бывает другая жизнь и другой язык. Очень.
          После армии – снова другая жизнь: наука, потом производство, потом управление – и опять другие языки. Их становилось все больше и больше. Я обрастал ими, как снежный ком. Но я все еще оставался с ними один на один. И я все еще продолжал не понимать. И все еще не у кого было спросить. Все еще было время бесконечного безысходного монолога.
          Это начало меняться во второй половине семидесятых. Была такая «библиотека непрофессиональных авторов» при городском клубе самодеятельной песни. Я еще в школе бренчал на гитаре и пытался писать песни, так что меня туда хотя и случайно, но довольно естественным образом всосало. Очень скоро я понял, что песни мне писать не след, но зато нашел первых товарищей по несчастью и собеседников. Тогда же я познакомился и подружился с Сашей Левиным, человеком, с которым нам до сих пор есть что друг другу сказать – в том числе и как авторам. Время монолога закончилось.
          Потом мир еще расширился: началось хождение по домашним литературным салонам восьмидесятых. Я оказался просто погребен под лавиной совершенно новых и не всегда даже сразу понятных языков: Некрасов, Рубинштейн, Айзенберг, Пригов, и еще, и еще... Потом первые самиздатские публикации в «Эпсилон-салоне», новые знакомства и неизменный с тех пор интерес к языку Николая Байтова. Параллельно – благодаря частым и продолжительным командировкам в Питер – произошло знакомство с тамошним литературным миром, весьма отличным от московского, и опять целый обвал лиц, имен и авторских наречий, и журналы питерского самиздата: «Часы», «Весы», «Обводный канал»; Питер был более продвинут тогда в смысле связности литературного пространства.
          Впитанное количество уже созрело для перехода в новое качество. Последним толчком стала начавшаяся горбачевская перестройка. Она просто пинком, как табуретку, вышибла из-под ног старую почву. Весь критический социальный заряд андеграундного диссидентства оказался предметом публицистики. Но вставший было вопрос «о чем писать» сам тут же и рухнул, потому что быстро стало ясно, что это вовсе не вопрос литературы; вопрос литературы – «как писать». А «как писать» – первая производная от «как видеть». Видно же было уже достаточно много, чтобы начать строить свою картину мира. И картина у меня получалась такая: мир – как внешний, так и внутренний – неограниченно сложен и, главное, принципиально неоднозначен. Материя и Дух в нем не торгуются по поводу чечевичной похлебки, а сосуществуют на равных правах, на правах равноправных гипотез, но гипотез рабочих, работающих. Вещи, явления и смыслы непрерывно взаимодействуют, изменяются и перетекают друг в друга. Чтобы уметь говорить об этом мире, нужен язык эквивалентной сложности и многозначности, то есть и не язык в обычном смысле даже, а сумма произвольного множества языков, знаковых систем и культурных кодов, язык языков, метаязык, как сейчас говорят; абсолютно открытая система без каких-либо внешних табу. Это язык-Вселенная, Вселенная, логика которой не бинарна (вернее, не только бинарна), количество измерений, число степеней свобод которой огромно, если не бесконечно. Движение в ней есть речь, действие – высказывание, поступок – текст, а цена этого поступка измеряется сперва словом «как», а уже потом словом «что».
          И все прежние каламбуры, двусмысленности и эзопизмы легко и просто легли на эту картину мира и языка, перестав быть самостоятельными, отдельными приемами, «штуками» и став ее естественной, органичной частью. Вопрос «откуда взять стиль» даже не то чтобы был решен – он был снят, он потерял свой прежний смысл, потому что стиль оказался совсем не стилем, а способом видеть мир. Причем видеть его – языком. В обоих смыслах, то есть как язык и с помощью языка.
          Все это сразу стало стремительно обрастать плотью авторской речи, стихов. То, что в стихах возникало по преимуществу бессознательно, спонтанно, быстро потом переваривалось – во многом подсознательно же, – и на уровне сознания густела и принимала все более отчетливые очертания собственная концепция письма.
          Полисемантика. Это слово как-то само пришло, пришлось да так и осталось. Текст, играющий и переливающийся, мерцающий смыслами, насыщенный перекликающимися контекстами, аукающийся сам с собой, отзывающийся сам себе, по-разному отвечающий на по-разному заданные вопросы. В идеале – текст-«семантическое облако».
          Но этот идеал не может, не должен, не имеет права быть идеалом вседозволенности, хаоса. Множественность степеней свобод языка-Вселенной не дает авторской речи права на свободу анархии. Каждая новая степень свободы несет в себе и новые граничные условия, выход за которые влечет за собой необратимую потерю: на одном конце – смысла, на другом – уникальности высказывания. По одну сторону – бессмысленная заумь, язык, теряющий дар речи; по другую – банальность и компиляция, речь на мертвом ничьем языке. Авторская речь как задача имеет решение только внутри граничных условий. И пресловутая «смерть автора», этот жупел современного искусства, действительно существует – но только как другое название выпадения за границу.
          Вот и все, что следовало сказать, наверное. Разве что стоит добавить: из поэтов, которых я за свою жизнь узнал, интересны мне многие, а вот близки, созвучны – за исключением Левина и Байтова – в основном, прозаики: Джойс, Набоков, Соколов, кое-чем Битов и Нарбикова.
          Вот теперь уже совсем все, потому что прочие факты моей биографии, включая и факты публикаций, мало что скажут обо мне как об авторе.

Владимир Строчков


1993 1994 1995 1996 1998 1999 2000 2001 2002 2003 2004 2005 2006 2007 2008 2009 2010 2011 2012

  Назад, к списку