Я понимаю так: если мы говорим «биография автора», то речь должна идти, прежде всего, не о течении биологического времени автора, а о движении его стиха и его понимания стиха. Об этом, в основном, и буду говорить.
Первое стихотворение я написал шести лет от роду. И с тех пор делал это всю жизнь – то чаще, то реже, но чаще чаще. От судьбы не уйдешь.
Очень долго это было чистой воды дилетантизмом и подражательством – причем далеко не всегда стоящим образцам. Только уже где-то в начале студенчества стал нарабатываться какой-то, довольно нехитрый, способ письма, достаточно типичный для того моего времени и места под солнцем: студент-технарь шестидесятых, интеллигентный циник-романтик, мрачно-ироничный кухонный диссидент. И инструментарий сложился соответствующий, с акцентом на каламбур, двусмысленность, эзопов язык. Понятное дело, какая жизнь, такой и язык. Но еще к этому же подталкивали и причины личного свойства: нелюбовь вычеркивать написанное – и не от жадности или гордыни, а от жалости к уже родившимся словам. Этакое сентиментальное «не убий» (я потом его еще долго и мучительно изживал). Дальше логика была такая: чем меньше слов напишешь, тем меньше будет чего вычеркивать. Значит, надо писать так, чтобы на единицу смысла приходилось поменьше единиц текста. А если двусмысленность, то так оно и выходит. А если – трехсмысленность?.. В этом уже что-то было. Что-то, но не то.
В студенческие же, в основном, годы переболел я всеми именами, какими положено было переболеть, от Мандельштама и Пастернака до Заболоцкого, чуть позже – Бродского, обериутов. И, худо-бедно, уже понимал, что такое авторский стиль. Понимал и то, что у меня его еще нет. Не понимал только, откуда его взять. Спрашивать же было не у кого.
Сразу из студенческой сладкой вольницы попал я в суровую «школу жизни»: два года лейтенантствовал в Кантемировской дивизии. Надо сказать, не жалею об этом нисколько и годы эти потерянными не считаю. Я тогда, в сущности, впервые узнал, какая бывает другая жизнь и другой язык. Очень.
После армии – снова другая жизнь: наука, потом производство, потом управление – и опять другие языки. Их становилось все больше и больше. Я обрастал ими, как снежный ком. Но я все еще оставался с ними один на один. И я все еще продолжал не понимать. И все еще не у кого было спросить. Все еще было время бесконечного безысходного монолога.
Это начало меняться во второй половине семидесятых. Была такая «библиотека непрофессиональных авторов» при городском клубе самодеятельной песни. Я еще в школе бренчал на гитаре и пытался писать песни, так что меня туда хотя и случайно, но довольно естественным образом всосало. Очень скоро я понял, что песни мне писать не след, но зато нашел первых товарищей по несчастью и собеседников. Тогда же я познакомился и подружился с Сашей Левиным, человеком, с которым нам до сих пор есть что друг другу сказать – в том числе и как авторам. Время монолога закончилось.
Потом мир еще расширился: началось хождение по домашним литературным салонам восьмидесятых. Я оказался просто погребен под лавиной совершенно новых и не всегда даже сразу понятных языков: Некрасов, Рубинштейн, Айзенберг, Пригов, и еще, и еще... Потом первые самиздатские публикации в «Эпсилон-салоне», новые знакомства и неизменный с тех пор интерес к языку Николая Байтова. Параллельно – благодаря частым и продолжительным командировкам в Питер – произошло знакомство с тамошним литературным миром, весьма отличным от московского, и опять целый обвал лиц, имен и авторских наречий, и журналы питерского самиздата: «Часы», «Весы», «Обводный канал»; Питер был более продвинут тогда в смысле связности литературного пространства.
Впитанное количество уже созрело для перехода в новое качество. Последним толчком стала начавшаяся горбачевская перестройка. Она просто пинком, как табуретку, вышибла из-под ног старую почву. Весь критический социальный заряд андеграундного диссидентства оказался предметом публицистики. Но вставший было вопрос «о чем писать» сам тут же и рухнул, потому что быстро стало ясно, что это вовсе не вопрос литературы; вопрос литературы – «как писать». А «как писать» – первая производная от «как видеть». Видно же было уже достаточно много, чтобы начать строить свою картину мира. И картина у меня получалась такая: мир – как внешний, так и внутренний – неограниченно сложен и, главное, принципиально неоднозначен. Материя и Дух в нем не торгуются по поводу чечевичной похлебки, а сосуществуют на равных правах, на правах равноправных гипотез, но гипотез рабочих, работающих. Вещи, явления и смыслы непрерывно взаимодействуют, изменяются и перетекают друг в друга. Чтобы уметь говорить об этом мире, нужен язык эквивалентной сложности и многозначности, то есть и не язык в обычном смысле даже, а сумма произвольного множества языков, знаковых систем и культурных кодов, язык языков, метаязык, как сейчас говорят; абсолютно открытая система без каких-либо внешних табу. Это язык-Вселенная, Вселенная, логика которой не бинарна (вернее, не только бинарна), количество измерений, число степеней свобод которой огромно, если не бесконечно. Движение в ней есть речь, действие – высказывание, поступок – текст, а цена этого поступка измеряется сперва словом «как», а уже потом словом «что».
И все прежние каламбуры, двусмысленности и эзопизмы легко и просто легли на эту картину мира и языка, перестав быть самостоятельными, отдельными приемами, «штуками» и став ее естественной, органичной частью. Вопрос «откуда взять стиль» даже не то чтобы был решен – он был снят, он потерял свой прежний смысл, потому что стиль оказался совсем не стилем, а способом видеть мир. Причем видеть его – языком. В обоих смыслах, то есть как язык и с помощью языка.
Все это сразу стало стремительно обрастать плотью авторской речи, стихов. То, что в стихах возникало по преимуществу бессознательно, спонтанно, быстро потом переваривалось – во многом подсознательно же, – и на уровне сознания густела и принимала все более отчетливые очертания собственная концепция письма.
Полисемантика. Это слово как-то само пришло, пришлось да так и осталось. Текст, играющий и переливающийся, мерцающий смыслами, насыщенный перекликающимися контекстами, аукающийся сам с собой, отзывающийся сам себе, по-разному отвечающий на по-разному заданные вопросы. В идеале – текст-«семантическое облако».
Но этот идеал не может, не должен, не имеет права быть идеалом вседозволенности, хаоса. Множественность степеней свобод языка-Вселенной не дает авторской речи права на свободу анархии. Каждая новая степень свободы несет в себе и новые граничные условия, выход за которые влечет за собой необратимую потерю: на одном конце – смысла, на другом – уникальности высказывания. По одну сторону – бессмысленная заумь, язык, теряющий дар речи; по другую – банальность и компиляция, речь на мертвом ничьем языке. Авторская речь как задача имеет решение только внутри граничных условий. И пресловутая «смерть автора», этот жупел современного искусства, действительно существует – но только как другое название выпадения за границу.
Вот и все, что следовало сказать, наверное. Разве что стоит добавить: из поэтов, которых я за свою жизнь узнал, интересны мне многие, а вот близки, созвучны – за исключением Левина и Байтова – в основном, прозаики: Джойс, Набоков, Соколов, кое-чем Битов и Нарбикова.
Вот теперь уже совсем все, потому что прочие факты моей биографии, включая и факты публикаций, мало что скажут обо мне как об авторе.
Владимир Строчков
|