ДЕВЯТНАДЦАТЫЙ ПРИМОРСКИЙ БЛОКНОТ
* * *
Проводник уснул, плацкарты спят,
сон стоит, как стон, на три октавы,
но всю ночь и ноют, и скрипят
железнодорожные суставы.
Вот и ты, бессонница, катись
и столбы считай по ходу справа,
да втирай в плацкартный ревматизм
железнодорожные составы.
31.08.99, Москва - Симферополь.
* * *
В шесть тридцать, едва оклемался рассвет
тревожного нового света,
с ноль восемь салюта заходит привет
спросить на закуску совета:
за куревом вышел, а палева нет,
и тело трепещет, как Ветхий завет.
В глазах его полночь, а в сердце закат
кровавых консервов в томате.
Крепленой удачи последний солдат,
он правды взыскует в салате:
морская капуста ему нипочем,
он вечности дверь подпирает плечом.
– Скажи мне, любитель опасных грибов,
свободный, как завтрак туриста,
что, если, салюта пятьсот потребив,
ты примешь остатние триста?
Что, коль мой совет не пойдет тебе впрок,
и плавленый в горле застынет сырок?
Привет усмехнулся, однако чело
и грудь оросилися потом:
– Я боль заглушаю в случае чего
соленым морским анекдотом.
В уста я водвину два легких перста
и вырву я грешный сырок изо рта.
– Ответь мне, носитель салюта в груди,
невольник отдания чести,
что ждет твою грешную плоть впереди,
еще, скажем, грамм через двести?
На череп себе наступив с сулеей,
что станешь ты делать с зеленой змеей?
Он медлит с ответом, мечтатель-хохол,
склонясь нерешительно в дружбе:
– Приятель! Наш остов – всего лишь чехол,
посуда у духа на службе.
Хохлы не боятся ни змей, ни чертей
и держат стакан для зеленых гостей.
Портвейн удручающ, а водка быстра,
хмель буен, сикера глумлива.
Я бесов своих изгоняю с утра
салютом простого разлива
и биле мицне догоняю пивком
и рею над миром, как горний ревком.
Я душу свою обнажил вам до дна,
мы связаны дружбой навеки.
Налейте ж, налейте в стакан мне вина.
Теперь поднимите мне веки,
вложите мне в руки стакан и сырок.
Я выпью и съем и я стану пророк.
Он залпом салюта мой принял совет,
в глазах у него помутилось,
и, с дружбой покончив, он канул в рассвет/кювет
таинственно, как Наутилус –
и вынырнул где-то за тысячу лье
с надеждой, что кто-нибудь, може, налье.
На смерть Б.
Бобо мертва, но шапки не долой…
И. Бродский. «На смерть Бобо»
...И в землю закопал,
И надпись написал...
Так вот где собака зарыта, за рыжим бугром,
у свалки добра изжитого и злого железа.
Прощай, сукин сын. Никогда не кончалось добром,
начавшись собачьею жизнью. К чему и жалеться,
скуля и елозя, выкусывать тягостных блох,
задрав пистолетом конечность земной канители.
Прощай, кабыздох. Твой конец не хорош и не плох,
он просто совсем не таков, как мы оба хотели.
Но стоит ли выть на луну и корить небеса
за цепь и клещей, и в конце – за собачью усталость?
Случалась и радость, дешевая, как колбаса,
которой немного, но все же отведать досталось.
Мой Йорик блохастый, а как это было? Бобо?
Почти незаметно? Подобно томительной лени?
Пытаюсь представить. Не думать об этом слабо,
но думать – слабит в животе и слабеют колени.
Прощай же, товарищ, ты честно прошел этот путь
от будки к забору несчетно туда и обратно.
Наверное, скоро мы встретимся там, где-нибудь
за рыжим бугром. И не думать об этом приятно.
Прощай, poor Bobick. Конец не хорош и не плох.
Прощай и прости: эпитафия нам – «Бобик сдох».
* * *
И куда ни глянь – одни руины:
паутины, Оссы, Пелиона,
родины и бывшей половины,
яблока, Елены, Илиона.
Что же нам осталось от Расеи?
Треснутые амфора да вера,
«Слово», десять строк из «Одиссеи»
да стеклянный глаз – поди, Гомера.
* * *
Простая косынка, прямая коса.
И звать не спросила, а просто прошла.
Но скошен косынкой и угол, и луг,
и взгляд, и все то, что стояло вокруг;
и сам я, под корень подкошен косой,
лежу, улыбаюсь, как пьяный какой.
Пигмалион
Che fai?..
Из речи тов. Д. Алигьери
на очередном съезде
творческой интеллигенции.
Пигмалион, удалившись от кипрских гетер,
уединился и выстроил дивную башню
кости слоновой; в ней жил и гармонии сфер
сверху внимал, не взирая на грешные шашни.
Башню он звал Галатеей. Надежно она
в лоне своем костяном и слоновом же чреве
анахорета укрыла от блуда, нежна,
но целомудренна, как то положено деве.
Он возлюбил Галатею до мозга костей,
но без перверзий, богиню на девственном лоне
страстно моля ниспослать ему с Галей детей
на склоне лет, аскетическом башенном склоне.
И Афродита к мольбам старика снизошла,
сняв непорочным зачатьем табу с менопауз.
Так башнедева во чреве своем понесла
и родила ему дочку по имени Пафос.
Дочь уродилась на славу: стройна, высока,
в маму костиста; была в ней и стать, и порода;
только врожденный дефект все изгадил слегка:
в ней не имелось отверстий для выхода-входа.
Это открытие в ней глубоко потрясло
тонкую душу ранимого Пигмалиона.
В лоно супруги, забросив семью, ремесло,
старец забился и в коме застыл, эмбриона
позу приняв. Так наказан был Пигмалион:
думал создать Галатею, а вышла Пандора.
Вот, господа, что бывает с творцом, если он
болен слоновой болезнью эстетского вздора.
Две заявки на либретто
1. Золото Рейна
(ратификация договора ОСНВ-2)
Эскадрилья «Вальхалла». Вечерний разбор полетов.
Командир – седина, усы, – материт усталых валькирий.
Девы вяло в ответ бормочут: «Иди ты на Хель!
Надоело нам попусту крутить кольцо Нибелунгов,
петлю Нестерова, иммельманы, горки, бочки и развороты.
Мы хотим ходить на штурмовку. Зря нас, что ли, учили?
Где та линия Зигфрида? Где укрепления по Одеру-Нейсе?
Меняем все золото Рейна на один хороший Рагнарёк».
И, умолкнув, сидит с улыбкой одноглазый суровый Вагнер,
крутит сивый ус меж пальцев, растроганно размышляя:
«Ах, какие девчата! Золото! Хильд, Херфьётур, Скёгуль,
Гризодубова, Раскова, Осипенко, Байдуков, Беляков и Чкалов,
Геринг, Экзюпери и Линдберг, трижды Кожедуб и Покрышкин…
Вот и подросли мои орлята, отрастили крылья и зубы.
Милые, славные девчонки, боевая надежная смена!
Жаль, не видать им штурмовки. Всю жизнь возить будут почту,
распылять над мирными полями удобрения и ядохимикаты.
Что же мне так больно и так трудно? Я же честно сделал свое дело.
Нынче ночью напишу в Оперу напоследок. А после –
на покой, на заслуженный отдых. Видать, пора мне».
2. Князь Игорь
(формирование национальной идеи)
Дело было в лохматом веке. Игорь сидел за столом
и искал человека, что плеснул бы ему в шелом.
Не дождавшись, рявкнул: «Доколе!», топнул полом о прохоря,
и уже кроваво над Полем занималась огнем заря.
Встала русая дева Обида, качаясь, из-за стола,
отрыгнулась белым, ругнулась черным, ушла.
Карна ухмыльнулась противно, Жля пробурчала: «Бля!»
Ярославна пела в Путивле с самовзводной башни Кремля
вслед полку князя Игоря: «Я полечу голубкой
сизокрылой…» Но эти игры, как обычно, кончились мясорубкой.
А потом половецкие пляски. Игорь сидит в тоске.
Перед ним, извиваясь блядски, Кончаковна в одном пояске
пляшет, плеща в ладоши, крутя худым животом,
завлекая… Но это позже было, сказано было: потом;
а сперва он от пуза шеломом испил у Каялы срам.
Но все дело кончилось «Словом». Жаль. Обида. Опера. Шрам.
Вах, каналия!
Как этуаль пустилась в пляс!, лишь свиснул нахтигаль,
за куст сирени коготком цепляясь, как паук,
вниз головою – так и пел, роняя каждый звук
в мерцающие астры, вверх, в их млечную вуаль.
И вот еще одна звезда под соловьиный визг
падучей пеною в сирень забилась, как комар,
в свистящих нитях и сетях, закутавшись в кошмар
из паутины соловья, что, щелкая, повис
вниз головой и свистом вверх, глазами внутрь, назад,
в сирень, сиреной, ревуном, певучим упырем.
Уже все звезды пляшут над небесным пустырем,
и замер в коме каждый куст, весь соловьиный сад.
* * *
Остается лишь самая малость:
от волос – борода и усы,
от эмоций – тоска и усталость,
а от жизни – часы. И часы
распахнутся, скрипя преотвратно,
и кукушка, клыкастую пасть
разевая, взревет троекратно,
поскребется, завалится спать.
И опять безвременье и морок,
и дыра, над которой висят
две-три мысли: – Ну где мои сорок?..
Э, да что!.. Где мои пятьдесят!
На исходе последняя четверть.
Прочиталось по лункам ногтей:
новолунья не будет. Потей,
представляя: отвисшую челюсть
подвязали платком и глаза
аккуратно закрыли, на веки
пятаки положили. И за
этим больше не будет навеки
ничего: ни растущей луны,
ни луны убывающей. Время
станет разом. И станут видны –
не тебе! – на надгробное бремя
нанесенные даты одни.
Обратный отсчет
1
Типовой обратный отсчет перед пуском:
пять, четыре, три, два, один,
…здец.
Память, оптимальная пустынь,
господин
одичалых сердец.
Все с конца начинается, все с начала,
негатив обращается в чистую пленку.
Как случилось, как оно так одичало,
что пожилой мужик
очутился вперед ребенка
и, задыхаясь, бежит?
Как и где обретается этот опыт лишений,
этот тугой откат
на дистанции прямого выстрела
от падающей мишени?
Все, что выстрадал,
все, чем был (как считал) богат, –
все ушло в ходы сообщений
и не вышло назад.
2
Ничего не вышло.
Исходный рубеж. Отдышись,
разряди и сделай контрольный спуск.
Ну, и что это было? Неужто жизнь?
Ну, допустим. Тем паче, подсумок пуст;
вообще, все пусто. И у тебя незачет.
То ли все в молоко, то ли бил холостыми,
то ли дал упреждение на фигуру бегущей пустыни,
то ли что еще.
3
А что еще?
Можно после отбоя сходить на мишенный бруствер
выковыривать из глинозема мертвых железных ос,
только мятый томпак не вернет ни упругого хруста
свежей зелени, ни озона весенних гроз.
Собери с огневого пустые остывшие гильзы.
Сдай по счету. Последний солдатский долг.
Оптимальная пустынь имени Кена Кизи.
Сделай выдох.
Сделай глубокий вдох.
4
Никогда ничего не проходит даром.
От волос осталась одна гребенка.
Это как вам – чувства сделать товаром,
каждый день выплескивая по ребенку?
Нет, не даром, разве что вот бесплатно,
по частям, отрывая шматками душу,
оставляя желтые пятна
на изученной за ночь части бывшей шестой суши,
то бишь третьего Рима (а четвертому не бывать).
Эта жизнь, прошедшая мимо,
несмываема, нерастворима.
Остается только с нее сплывать –
5
и приплыть по кругу на то же место,
по пути не открыв никаких Америк
кроме «плавали, знаем!», зато промерив
глубину значений, направления жестов,
силу и температуру течений,
крутизну и мутность новой волны
и познав круги, расходящиеся на пене,
если ловко бросать в эту муть «блины»,
одиноко стоя на берегу
островка, намытого земснарядом
и языком высовывающегося в море
рядом
с углубляемым устьем;
свой плотный ужас отдав врагу,
разделив победу со старым другом
и холодное завтра глотая наедине –
и любуясь последним медленным кругом,
от тебя расходящимся по волне вовне,
потому что внутри ему расходиться не в чем:
оптимальная пустынь, лысый пустырь, сорняки седин
и обратный отсчет по останкам речи:
пять, четыре, три, два, один…
* * *
Умер наш дядя, схоронили мы его.
Нам он в наследство не оставил ничего.
Тетушка рыдала, когда она узнала,
что умер наш дядя, не оставив ничего
(музыка Фр. Шопена, слова народные)
…Дальнейшее – молчанье…
Я спою вам песенку, а больше ничего.
Нет у меня голоса, но это ничего.
Песенка короткая, всего-то ничего:
как от моей жизни не осталось ничего.
Вроде, жил да жил, и все, как будто, ничего,
да и прожил, вроде бы, всего-то ничего.
Жизни, правда, не было, но все бы ничего,
только вдруг той жизни не осталось ничего.
Кроме этой жизни и не знал я ничего,
жил себе тихонько, не имея ничего.
Иногда тоскливо, но, глядишь, и ничего:
посидишь, подумаешь – и очень ничего.
Так-то оно было как-то даже ничего:
слуха нету, голоса, а вроде ничего.
Песенку придумал – неплохую, ничего,
ну, а больше, в общем, и не надо ничего.
В жизни не подумал бы такого ничего,
чтобы как-то разом вдруг не стало ничего.
Ну, того, другого – это как-то ничего,
но вот так, чтоб сразу, раз – и нету ничего?!
Ладно, себе мыслю, ладно-ладно, ничего!
С жизнью, что уходит, не оставив ничего,
не желаю общего иметь я ничего.
Пусть уходит, пусть один останусь, ничего!
Ведь, если разобраться, что ж такого, ничего,
кроме этой песенки и нету ничего.
Из того, что не было, не жалко ничего.
Спета моя песенка, а дальше ничего.
* * *
Хлебный мякиш, сдобный кукиш,
старый кореш – сковородка.
Молоко прокисло – купишь;
жизнь прогоркла – скоро водка
пропитает хлебный мякиш.
Набухает пьяный кипеж.
Сладкий перец, горький маркиш,
в тюре клякнущий град Китеж.
В тире выжившей мишени
пулю прямо в лоб закатишь.
Эта жизнь – мешок лишений,
руку сунешь – и ухватишь:
хлебный мякиш кем-то жеван,
кукиш казан-переказан;
сладкий перец, хрен моржовый,
весь изъеден всласть проказой.
Горький маркиш слаще редьки,
да в себе не переваришь.
А как часто нынче редко
слово гордое «товарищ».
Хлебный кукиш нашей нивы
пьяным глазом не обшаришь.
Эта жизнь – простая ксива,
никому ее не впаришь.
Смотрят в небо, как зенитки,
наши алчные зеницы.
Все обшарено до нитки,
в кулаке – дерьмо синицы,
а журавлик из фанеры
в тире клювом вниз летает,
сбитый с толку пулей веры
в то, что вера нас питает.
Ну, так что ж ты глазки пучишь,
рыбка-жабка золотая?
Три желанья в липкий кукиш
вынь-положь шалтай-болтаю.
Только ж сам вороной каркнешь,
загадаешь – не воротишь.
Сладкий перец, горький маркиш,
малосольный анекдотиш.
Что имели – то на кой нам,
даждь нам ныне, даждь нам присно!..
Спите, братья. Все спокойно.
Все пропало. Все прокисло.
Боже, Боже, старый кореш,
дай нам, паря, хлебный мякиш!
Он не даст. И не поспоришь.
И сидишь, и ересь порешь.
Порешь и лицуешь. Плачешь.
* * *
Ах, это было здорово! весело, весело.
Ах, это было невесело, – ужасно, ужасно.
Нет, ненадежно это все, неустойчиво.
Да, неустойчиво это все, ненадежно.
Тучных коров норовят снова сожрать тощие,
снова под Иерихоном трубят, аж слушать тошно.
Да, неприятно это все, нежелательно.
Нет, нежелательно это все, неприятно.
Но всеобщее наше право тайно и избирательно.
Столь избирательно, что это, право, сделалось явно.
Нет, чрезвычайно все это положение.
Да, положительно, все это чрезвычайно.
Недаром готовится явное жертвоприношение –
даром что будет оно от жертв сделано тайно.
Да, безобразно все это, отвратительно.
Нет, отвратительно все это, безобразно.
Но еще не вечер, которого, предположительно,
мудренее будет утро стрелецкой казни.
* * *
Когда в башке с утра такая муть,
глаз не продрав, писать стихи? Спасибо!
Идет на ум какая-то отнюдь,
во всей зане свое развесив ибо,
засим летит божественный глагол
и членом предложения без спроса
в уста мне тычет, не взирая пол,
отсутствие зубов и папиросу.
Какой поэт такое передаст
с приветом от плохого пародиста:
глагол «иметь», как пылкий педераст,
мне рот штурмует в жажде парадиза,
в надежде сделать пламенный привет;
вотще внимаю, всуе вынимая, –
а под язык уже ползет сонет,
мычит и стонет музыка немая.
Вот-вот рожу! Подите от меня!
Я весь набряк и багровею ликом;
из уст моих какая-то хуйня
рождается, слух оскверняя криком.
Писать с утра! Да боже упаси!
Я возоплю, как рыжий на манеже:
Отнюдь, глагол! Зане свой сам соси,
еликий ибо сунь себе в понеже!
Писать же ночью – это риск вдвойне:
опять придет с второстепенным членом
и, всуе доставая свой зане,
увы мне! вставит в ибо, как полено.
И я опять зачну седьмым коленом,
глаголом обесчещен при луне.
Промедол Про
(эсхатологическое апокалипсо)
1
Вот, скажем, сидеть на камнях и клевать виноград,
лежать на песке и лениво сосать помидоры…
Но если подумать, подумаешь, что иногда
куда интереснее в вену вогнать промедола,
под ногти иголки, а круче и паче того –
вогнать результат под ответ на последней странице,
знакомую в краску и друга в тоску от того,
что делаешь то, что в болезненном сне не приснится,
вгоняя то в ужас, то в дрожь и себя самого.
Вот так вот подумаешь – а почему бы и нет!,
а после очнешься – и ногти вгоняешь в ладони.
А время вгоняет иглу промедленья в ответ,
знакомых под ноготь, и тир открывает в Сидоне.
2
Какое-то время стреляешь в грудную мишень –
и вдруг замечаешь, что пули цепочкой повисли,
в густеющем воздухе выев прозрачную щель;
глядишь на часы – и как лед застываешь на мысли,
что если и глянуть на время – не стоит труда
искать ему место в картине треногого мира,
короткими дозами шприцем вгоняя туда,
как будто ответы с последней страницы – к пунктирам
вопросов анкеты для Страшного, скажем, суда.
Стекают по венам часы, и минуты бегут,
и кружат секунды – но сразу за краем запястья
свободного времени нет – ни часов, ни минут,
там только пространства квантуются мелкие части:
парсанги и локти, коленки и жвала, усы,
валы, кривошипы и крылышки, цапфы и буксы,
а времени нет, лишь ползут по запястью часы,
цепляя усами за мертвые цифры и буквы.
3
А в русле венозном цепочкой всплывают нули;
слипаясь, ничто образует обширные тромбы;
ширяют в крови эндорфины и адреналин,
мычат кровяные тельца на пути в гекатомбы.
Серозная жидкость дотла выжигает Содом,
в извилинах серых не милуя софта и харда.
Гигантским шофаром победно ревет промедол,
и рушатся стены трясущегося миокарда,
и мертвая кровь оседает в сосудах, как персть,
ссыхается лимфа, и прахом ложатся гормоны.
Руины молчат. Промедола победную песнь
сменяет безмолвие, музыка высших гармоник.
4
Но вот из развалин, ползя на корявых корнях
и тонкие нити вгоняя в случайные щели,
растет вероятность, живучий и цепкий сорняк,
дающий ростки на границе причины и цели;
и все повторяется снова: падут семена,
и знаки взойдут, словно злаки, поднимутся всходы,
проклюнутся листья, бутоны, слова, имена,
сплетутся побеги, языки, системные коды;
совьются лианами семьи, рода, племена;
родятся народы, засеют могилами дол,
подымутся – сын на отца, брат на брата и племя на племя,
схлестнутся державы, роняя смертельное семя;
какой-нибудь гений случайно создаст промедол,
случайный безумец придумает фикцию – время;
5
Какой-нибудь умник, которому имени нет,
допетрит задачник открыть на последней странице
и, как Иоанн Богослов, зачитает ответ,
какой с передоза, и то не любому приснится.
Другой богослов, это дело принявши за Весть –
Благую, – запишет со слов, да и опубликует,
а третий, кретин, прочитает и, крякнувши: «Есть!»,
прикольную штучку, ответ подогнав, сфабрикует
и, время назначив ответственным как артефакт,
в запястие Вечности вгонит вселенскую бомбу,
какой-нибудь суперплюсквампромедолцитофаг.
…Три, два, один, ноль – и ничто сгруппируется в тромбы,
сливая нули в гипернекрофилический фак.
И снова вселенная рухнет, как Иерихон,
и суперплюсквампромедолцитофаг, как большая
труба, проревет нам про коллапс, про Первый Закон
Цикличности Вечности, новый эон возвещая.
6
А в тире сидонском, треща на манер кастаньет,
попадают пули, и щель зарастет осторожно.
Но нас информирует кто-нибудь из Кастанед,
что это – эксцесс, флюктуация. Времени нет.
7
А вечность любить невозможно.
* * *
Люблю грозу в начале мая…
Бежит матрос, бежит солдат…
С. Михалков. «В музее Ленина».
По небу выжиги: вжик! вжик!,
а следом понизу: бабах! –
Сломя башку, бежит мужик,
оставив бабу на бобах, –
с подмышкой, полною детей,
с пустой бутылкой для вина,
путем петляя без затей –
но это не его вина:
тропа, с холмами на ножах,
петляя, так сама бежит,
а следом понизу: жах! жах!,
и по небу опять: вжик! вжик!
А баба с возу тяжела,
вся на сносях, и на бегу
едва бежит, потом пошла,
потом, кряхтя, берет тягун,
как вагонетку на-гора,
и мужику вослед визжит.
И тут, как из ведра: шарах! –
и смылись баба и мужик,
накрылись бешеным ведром.
Куда бежать? Вперед? Назад?
Как описать? Каким пером?
Как вам на пальцах показать:
вот ливень, молния и гром.
Вот, гром и молния, гроза!
Последнее письмо Балалайкину
о последних тайнах бытия
= 1,0546 .10-34 Дж .с
Милый друг Балалайкин, старый опоссум,
пишу со скрипом.
Словно старший Плиний тебе, мой Постум,
я этот скриптум
посылаю в надежде, что эти вести
и эти мысли
мне занять позволят меж первых место
еще при жизни.
Старый друг Балалайкин, натурфилософ,
за это лето
у меня накопилось в уме вопросов…
Верней, ответов.
И теперь я тебе о своих дерзаньях
пером глаголю.
Я увидел умственными глазами,
как входит в долю
каждой мелкой частицы веществ и поля
константа Планка.
В этом видятся чья-то рука и воля,
и признак плана.
Размышляя над фактом кванта, паденьем фрукта
в уме до боли,
я прозрел этот замысел, эту руку
и эту волю.
Я постиг, что константа Планка, чей облик
суть тайный вестник, –
это грозный символ: могильный холмик,
и сверху крестик –
двуединый знак, в коем холм – константа,
а свыше – Планка.
Он свидетельствует нам весьма компактно,
что жизнь – обманка;
но когда все, как тонко просек Державин,
«жерлом пожрется»,
встанет знак сей, словно простой журавель,
поверх колодца
и из жерла бездны, подъявши Планку,
восчерплет снова
все, неся нам весть, что и смерть – обманка,
что все есть Слово.
Это высшее Слово – константа Планка.
В ее символе,
как проник я, сокрыты все части плана,
руки и воли.
А еще я промыслил путем прозренья,
с собою споря,
что Косая Планка есть также рейка,
как в семафоре,
и чем выше рейка подъята кверху,
чем угл тупее,
тем крупней составы веществ и света
пройдут под нею;
если ж примет рейка горизонтально-
е положенье,
это значит, пришел брутальный
конец движенью.
Перед сим открытьем черезвычайным
все станет мелким:
и Платон, и Ньютон.
Засим кончаю.
Депутатске запытання
(хврагмэнт)
Важкий литак стратэгычный бомбардувальнык ТУ-шостнадцять
мае велыкий вантаж, значну швыдкисть, найсучаснише озброення:
кулемэты, гарматы, ракеты, мицны атомны бомбы.
Килькисть його узлов, дэталей и мэханизмив
бильш за декилька сотен тысьяч, та хто ж це зрахуе.
Цэй литак й доси выстачается, мабудь, найкращим
у всьому посвити, нэ мая соби конкурэнтив.
Алэ ж у всеи незалежнои Украйни нэмае людыны,
що б зрозумила, як цей литак триматы у повитри.
Дуже турбуются з цього увесь Штаб Гэнеральный,
бильшисть Верховнои Рады й прэзидэнт Кучма.
Скильки вже рокив дискутуется цея проблэма –
хтось пропонуе, що трэба пилотив наньять за кордонэм –
чи у клятых тих москалив, чи то у НАТО.
Алэ же значна бильшисть дэржавной елиты
выгляду того тримается, що у Дэржавы
на цею справу у бъюджети зовсим нэмае грошив,
и протэ трэба усим патриотам литак стратэгычный
важкий бомбардувальнык ТУ-шостнадцять, що равных нэ мае,
скризь понадкусувать, щоб нэ дийставсь якои вражини.
Добрая думка, та дуже клопотна справа,
бо трэба багато жидкив, щоб потим усеи громади
зробыть зубны протэзы. Та й золотого запаса,
як завжди, у Дэржавы досыть нэмае:
самэ що залышылося, выстачить Кучмови зробыть,
спикерови Верховнои Рады й лидэрам хвракций,
та й тэж тильки тих, що завжди пидтримують Кучму,
альбо що з опозыцыи – тэж мабудь самэ з конструктывной.
Выражая бажання й наказы свойого електорату,
впэрто трэбую, щоб золоты зубы уставилы мени й Кучмови,
а усэ останне залышылы на надзвычайны потрэбы!
Отож! Паньство, зараз я вже зовсим нэ маю часу,
алэ ж другим разом я маю рацию порозмовляты
за другий литак – выныщувач СУ-двадцять дэвьять.
Будни
1. Утро
Дозиметром проверив простоквашу,
пробоотборник сунул в винегрет,
позавтракал и, в дафлбэг засунув
три магазина, россыпью с полсотни,
штык-нож, миноискатель, супертул,
баллон «черемухи» и термос кофе,
шприц-тюбик антидота, бутерброды;
под куртку натянул бронежилет,
проверил ампулу в воротнике
и гейгера в кармане по привычке,
за пояс сунул стечкин и беретту
и, пристегнув с гранатами подсумки,
примкнувши магазин и передернув
затвор, АКМС наизготовку –
и можно отправляться на работу.
Не сняв цепочки, отпираю дверь,
просовываю ствол в дверную щелку,
даю две-три коротких влево-вправо,
пригнувшись, на площадку выхожу
и, для очистки совести, – подствольным
контрольный выстрел в лестничный колодец,
а следом Ф-1 и РГД.
Стою, пережидая рикошеты;
спускаюсь вниз. Там, у парадной двери
пристроившись за ящики с песком,
концом ствола приоткрываю створку
и веером простреливаю двор.
Затем, миноискателем прощупав
проходы в минном поле – осторожность
не повредит, – ползком миную двор,
а дальше – перебежками, бросками,
переползая, скидками – к метро;
прыжком на неподвижный эскалатор,
скачками по ступенькам, оскользаясь
на липких лужах и с обеих рук
шмаляя на ходу по-македонски.
В вагоне, натянув противогаз,
читаю «Послезавтра», «Штурмовик»,
просматриваю «Знамя газавата»,
«Звезду востока», «Вестник ваххабизма» –
рекламу, объявления о казнях
публичных, распродажах – и дремлю,
не отрывая пальца от гашетки…
Привычное начало мирных будней,
как двойники похожих друг на друга.
2. Вечер
Придя с работы – кашу с молоком,
противно отдающим гексагеном,
чай, бутерброды с конской колбасой;
потом TV. Изображенья нет,
но новости послушать не мешает.
Гортанный, хищно цокающий говор
ведущего. В уме перевожу
обрывки фраз. События… О спорте…
И только выключаю на рекламе,
как в дверь звонят. Системы «свой-чужой»
не запускаю: никого не жду
сегодня в гости – ни друзей, ни близких,
ни Абдуллу и Хачика из крыши,
а из соседей вряд ли кто рискнет
в такое время. Не вставая с кресла,
взвожу затвор, стараясь чтоб не лязгнул,
и прямо через дверь, не открывая,
на уровне груди без остановки
высаживаю целый магазин,
вставляю новый, жду, не шевелясь,
минут пятнадцать, но за дверью тихо,
ни клацанья, ни ругани, ни стонов:
рука и глаз меня не подвели.
Ну, что же, день прошел, хвала Аллаху!
Стелю постель, кладу у изголовья
гранаты, нож, фонарь и автомат,
а под подушку стечкин и беретту
и спать ложусь, укрывшись ПХЗ.
А завтра снова будни. Завтра вторник.
Еще три дня – и снова уик-энд,
и – в бронетранспортере – на природу:
друзья, шашлык, кумыс или айран,
овечий сыр с киндзой и базиликом
и чай с дымком, нугой и пахлавой,
и – свежий воздух! Без противогаза,
в одном, блин, респираторе!..
Все. Все!
Ишь, размечтался. Да, до уик-энда
всего три дня, но надо их прожить.
А завтра в пять подъем. Дел просто прорва:
ментовский тир, намаз и каратэ,
потом – бегом на курсы выживанья,
а к девяти – весь потный – на работу,
пасти овец на Ленинских горах
да отбивать набеги МГУ:
у них там профессура! – сплошь абреки.
Замкнутый контур
искривилось искрит ну какие в звезду пассатижи
здесь горячая скрутка какие кусачки в звезду
изоляция ёк карболит у ворон не сплести же
не зачистив концов не сплюснив на одном кергуду
ну положим разрыв а попробуй-ка скинуть нагрузки
ну какое в звезду заземлись если где те нули
тут у нас треугольник нейтрального нет и по-русски
говоря пусть идет это все до звезды от земли
ну поставили шунт а к чему проводить параллели
так ведь это ж не щит это ящик земля и обрыв
это пробки и вроде поставили только в апреле
но жучки в сентябре и извольте и будьте добры
и давно бы пора разделить общий счетчик жировки
поменять всю проводку за дверью поставить щиток
разменять наконец разлететься как божьи коровки
из пистонной коробки но как отрубить этот ток
если старые цепи и нет даже простенькой схемы
все упрятано в стенах разводки прогнили давно
жил-то сколько пробило на массу в звезду теоремы
ты б еще про Кирхгофа про карму про цикл Карно
ну казэ и казэ и харэ уже больше за это
подымит-подымит перестанет ну что гетинакс
ну воняет козел ну спираль ну дерьмо изолента
но какие в звезду теоремы когда это нас
коротит и колотит ну сменим контакты и клеммы
и навесим розетки под крест и в звезду легион
искривилось искрит и трясет напряженье проблемы
треугольник в звезду это ты это я это он
* * *
Двоится, расплывается, троит:
Елена? Юлия? Елена, но другая?
Все в памяти сливается. Сбоит
системный блок, растерянно моргая.
Смешалось все, как в доме у Обло…
Что это было? Боль? Соль? Горечь? Сласть? Кислинка…
Восстановить?.. Спасти?.. Обрывы и кросслинки.
…мовых? Нет! …мских?.. Да нет, уже слабо.
Одним концом пустая галерея
уходит в пустоту. Закрыть. Не открывать!
Скрипит… Винчестер? Короед? Кровать?
Воспоминания, сироп из сна и клея.
И все слипается, и чем расковырять:
Елена? Юля? Лорелея?
* * *
Здрасьте-здрасьте!
Битте-дритте! – пели ножницы.
М. Айзенберг
Фьюти-пьюти, пела птичка, будьте-нате,
дуньте-плюньте, выпевала, тутти-фрутти,
в жизни смысла – что в осколочной гранате,
сикось-накось насеченной в мульти-пульти.
Фити-пити, щебетала, пейте-лейте,
не серьезничайте, словно хойти-тойти.
В жизни смысла меньше даже чем в блок-флейте.
Еште-пейте, выводила, пейте-пойте.
Ели-пили, распевали тутти-кванти
за условные почти что тити-мити
распивая разливное, будто кьянти
и устроившись в Крыму, как на Таити.
Ухти-тухти, так и прожили всю осень
и застряли в этой жизни, словно в лифте.
Восемь на семь фотоснимки, семь на восемь.
Вот и вылетела птичка. Фифти-фифти.
А по небу облака, по морю волны,
а по осени печали да морщины.
Фьюти-пьюти, погуляли, да и полно.
Фифти с гаком, вы выходите, мужчина?
Вот и вышел мальчик старым человеком.
Видно, птичка, расстаралась ты не очень:
получите из проявки пленку с чеком –
всю прозрачную и чистую, как осень.
Невидимками выходим восемь на семь,
так на так сыгравши с осенью в чет-нечет.
Крупным планом огуречик сикось-накось,
ручки-ножки, ну, а где же человечек?
Фьюти-пьюти, передержки, сантименти…
Птичка, птичка, прояви свое искусство,
закрепи меня в цвету на фотоленте!
Нет, не вышло, человечек. Пусто-пусто.
Стгасть
(вогопедическая баввада)
Он быв сьма нтейигентный мужчина,
а она сьма нтегесная дама.
Он быв в пьявках на месте пьичинном,
она пгосто в костюме Адама.
Он быв где-то известный фивовог,
она – сбогщицей скгомных когобок.
Его взгйяд быв настойчив и довог,
ее взог был уступчив и гобок.
Он быв йщен ее женственным тевом,
а она его цагственным видом.
И пгомокла она, и вспотев он,
в ней пгоснулася стгасть, в нем – йибидо.
Низок быв его жественный говос,
высоки ее пгугие ггуди.
Вздйогнув он, свовно сойванный ковос,
а она сотгяслась, как огудье.
Не стесненны в движениях пватьем
а в жеваниях скйомностью вожной,
они пали дгуг дгугу в объятья
канув в омут юбви неотвожной.
Съёвно две пововинки магнита,
они слиплись, чтоб самозабвенно
цевовать ее пейси-ванита,
обнимать его выю-гамена.
С бёдй сойвай он йязбухшие пьявки,
она вскгикнула с негвным испуком.
Он познав ее пьямо на явке,
пьовалив ее с тъеском и стуком.
Все случилось виваче, но пгесто.
Быво б дольче, да бъевис искусство.
Съябовато пьичинное место…
Виноват, беспгичинное чувство.
Автоапология
Кто поет в терновнике, кто в овсе,
кто во ржи,
кто кропает эссе
в поле у межи,
но все, все,
как один, виновники.
Так не пой!
Так не пой, красавица, ты при мне,
не пой этих Песен Песен.
Может быть, я тупой,
но этим и интересен…
Да! Еще не пой при луне,
а так же в безлунные ночи,
в звездные и иные. Короче,
никогда не пой. Я тупой. Я не
хочу это слушать.
Наелся, сыт.
Удались в овсы, за межу, в терновник –
и молчи. Молчи! Затыкаю уши.
Я тупой прозаический сукин сын.
Но зато самый лучший.
Самый лучший не-слушатель из всех:
чукча не читатель, чукча писатель.
Это мой терновый венец в овсе.
Это я пою. А вы отстаньте.
И, пожалуйста, встаньте,
когда я пою!
Я пою для Вечности, не для вас,
моя песня губит смертного человека.
Вот я прокашлялся… Р-раз-раз-раз!..
и пою в микрофоне салона клас-
сиков XXI века.
Мелководье
На мелкой воде, приспособивши трубку и маску,
дыша осторожно и медленно, слабо и редко,
слежу завороженно, как с грациозной опаской
ко мне на ладонь деликатно влезает креветка
в смешных и изящных оранжево-синих гамашках
на тоненьких ножках, как если бы на body-building
она собралась; как пугливо, но все же отважно
она, семеня по ладони, вкушает свой полдник,
клешнями с головку булавки щипля заусенцы,
смеша основание ногтя легчайшей щекоткой,
и множеством ножек изящнейшие коленца
выделывает, продолжая работать щепоткой.
А вот и вторая, и третья… Как будто на митинг…
нет, на презентацию книги с халявой фуршета.
И вот происходит товарищеский body-eating
поэта Строчкова – как блюда, а не как поэта.
Решительно литературным сочтя меня трупом
и, стало быть, их коллективной законной добычей,
они ковыряются шустро, разбившись на группы,
в моей подноготной – таков их закон и обычай.
Они колупают меня, от усердия горбясь,
пытаясь усвоить, но тщетны надежды на чудо:
они не осилят поэта внушительный корпус,
я слишком велик – не как автор стихов, а как блюдо.
А стоит мне пошевелиться – чуть-чуть, еле-еле –
и разом с ладони как пули слетают креветки
и, задом стремительно пятясь, спасаются в щели,
как мелкие критики и литературоведки.
* * *
Понемногу темнеет, сгущается тьма. Вечер.
Тянет, тянет слева сквозняк, ветерок слова.
Образуются выкрики, пыльные вихрики речи,
кружат, кружатся, рушатся, кружат снова.
Понемногу рождается некий ритм: длинноты,
срывы, паузы, полости и цезуры.
Некоторые помалу проникают сквозь зубы.
Понемногу жужжание. Две-три ноты.
Наползают слова. Отползают. Меняются местами.
Образуют ряды, цепочки, гирлянды, связки.
Возникают намеки на формы, структуры, группы, стаи.
Понемногу блики, полутона, тона, цвета, краски.
Обрастают объемом тени, абрисы, силуэты.
Понемногу пятна в глазах. Шепот в ушах понемногу.
Понемногу кончаются многие сигареты.
Понемногу светает, тает тьма, утро, слава Богу!
* * *
Ежечасное круженье, ежедневное печенье
о насущности хлебов.
Повседневное груженье, злободневное довленье,
повапление гробов.
Заунывное жужжанье, толкотня, столпотворенье,
исполнение грехов.
И – как кораблекрушенье – ежевечное варенье
и роение стихов.
* * *
Как один товарищ был как сокол ясный,
и собой прекрасны – глазом не обшаришь –
были две девицы, словно две голубки:
розовые губки, ангельские лица.
Вени, види, вици – пел один товарищ.
Мене, текел, фарес – пели две девицы.
Лучшая защита – ободрать с наскока.
Мигом один сокол как петух ощипан.
Улетел товарищ словно ворон черный,
он теперь ученый, и ему не впаришь
про таких голубок, ангельские лица –
он их сторонится, словно мясорубок.
* * *
1.
Неповторимый утром вкус жизни во рту – уксус рвоты.
В голове – обрывки тумана. В мускулах – клочья ваты.
Очевидно, подходят к концу лимиты, квоты –
и что толку роптать, что они маловаты.
Пожилому лимитчику на халяву и уксус сладок,
и укусы жизни ему поцелуев слаще.
Все богатство свое – связку морщин и складок –
словно низку жемчуга, он за собою тащит.
Словно улитке домик, эта ноша ему не в тягость.
Лишь бы не обронить, не растерять остатки.
Лучше бывало, хуже, в общем, бывало всяко,
но у него остались связки его и складки.
Может, ему осталось жизни не больше часа,
низка перлов его цена, рубль с мелочью,
но станет ли он роптать, что горька его чаша,
даже если она наполнена черной желчью?
2.
До чего же сладок уксус на осеннюю халяву,
на последнюю надежду;
до чего жива надежда на короткую расправу,
на последнюю любовь.
Кружит голову удача, неудача кружит сердце,
а надежда где-то между
кружит птицею залетной недалёко по соседству –
черно-белою, рябой.
Ничего, что в этой жизни собутыльники хмельные
нас встречают по одежде:
провожают нас обратно только самые родные,
а не каждый и любой.
Бродит в жилах пьяный уксус, в голове гуляют бредни,
жизнь прекрасна, как и прежде,
и последняя надежда покидает нас последней –
синей, белой, голубой.
* * *
Большую часть дня проводит в тени,
а я люблю на солнышке, как котята.
Что ты хочешь сказать? Не тяни,
то и рвется всегда, что натянуто.
Да и так-то ниточка еле тонка.
Этой музыке всей не хватает такта.
И натянуто так, что звенит стакан
дребезжащим, надтреснутым, злым стаккато.
Что ты хочешь сказать? Я же вижу, хочешь,
но по большей части наводишь тень.
Ну, давай без затей,
без этих отточий.
Не тяни. Я и сам подвинусь – в уме,
чтоб лежать и сказать тебе было удобно.
Расхотелось? Не больно хотелось? Ну, мне
и подавно. И чудно. И бесподобно.
Но ведь ты же, по сути, сама сплела
эту всю красивую паутину.
Да, потом уж и я. Но ты сперва.
Ладно, ладно, вместе. Слушай, а как тебе не противно?
А по мне – эта музыка вся через жо бемоль.
Нет, ну так-то нравишься – не касаясь
этих всех натяжек и тонкостей. Ну, Биой
этот твой (ну, мой, ну, наш) Касарес,
ну, пускай и Борхес, и даже Джойс,
но при чем тут мы (ну, я, ну, ты) –
не по этому же вторичному признаку «свой-чужой»
мы, в конце концов, перешли на «ты»
все границы дозволенного. А теперь
эти все недоточия, цере… Так то японцы…
Извини, я знаю, в тени, ты любишь тень.
Не тяни, я люблю на солнце.
* * *
В человеке все должно быть прекрасно…
Ну, одежды просто нет никакой,
с телом все хорошо и более-менее ясно,
а вот с остальным… Ну скажи, на кой
человеку душа с восемью руками –
цепкими, хваткими, по-своему очень неглупыми,
все подтаскивающими – камень,
море, небо, меня со стихами вкупе –
и сующими в ненасытную пасть,
неглубокую, но чрезвычайно емкую.
И как меня угораздило в эти руки попасть
на уютном блюдечке с голубой морской каемкой!
Есть такой норный паук тарантул.
Хвать! – и сразу волочит в нору.
Кто тебя наделил таким талантом –
этим неутолимым хватательным норовом?
Маловато проку в мушиной жалобе.
Беззащитно жужжащего, голого
подтащила к себе и нежными жвалами
норовит откусить мне голову,
жгучим соком своих нутряных хотений
растворить, разжижить в кисель изнутри,
выпить, высосать досуха…
Но погоди. Посмотри,
я не муха, я шершень. Я уйду из твоих владений,
даже если после и буду жалеть, что напрасно
не остался на сладкую смерть, на муки, навеки.
В человеке все должно быть прекрасно.
В паучихе все примерно как в человеке.
* * *
Пили брют и «Сердолик»,
«Бастардо» и «Талисман»…
Слишком перечень велик
для короткого письма.
Слишком краток этот Крым,
кроток, брют и сердоболен.
Ты доволен? Я доволен.
Все здоровы. Все добры.
Будь же добр – и будь здоров
после брюта и даров
«Солнечной долины».
Список вин довольно длинный,
но одна вина на всех:
срок кончается короткий,
и хоть есть еще в коробке,
время вышло. Просто смех!
Смех и грех, слеза и брют.
Темнолик, здоров, доволен –
но как будто чем-то болен.
Кто не болен – слишком крут.
Я не крут, я так, в мешочек
собираю барахло,
допивая между прочим
«Талисман» и «Бастардо».
Я любитель, я не дока,
я лечился всем подряд.
Мне сказали, нужен доктор,
«Черный доктор», говорят.
«Черный доктор», посмотри,
что в мешочке, что внутри?
«Я не доктор, я полковник,
а в мешочке – «Пино-Гри»,
а на сердце – «Черный камень»,
а под сердцем – лед и пламень,
солнце, воздух и вода –
беззащитная среда.
В этой маленькой коробке –
что угодно для души.
Брюта корковые пробки
в этот перечень впиши.
Напиши на дне коробки:
«Есть и херес, и мускат».
Есть и херес, и мускат,
но не велено пускать.
Список длинный. Срок короткий,
не осталось ни куска.
* * *
Уже рисует осень на глазок
болезненно подробные картины.
То тут добавит штрих, то там мазок –
сангины, сепии, ангины, скарлатины.
Еще на дне пластмассовой кантины
вина глотнуть осталось на разок,
но нет, – сочится в смотровой глазок
лизол, карболка, запах карантина,
и всем кранты, как в фильмах Тарантино,
и тарахтит бесчувственный возок
зондеркоманды. Осень. Смерть. Рутина.
Пожалте бриться. Мыло. Помазок…
«Подумать только, как у них растет щетина!»
Сангина, сепия, анамнез, образок.
* * *
То, се, пятое-десятое…
Бабах! – и первое октября.
Ничего не спрашивает у тебя,
просто бормочет: «Сматывай!
Выходи с вещами!
В Москву! В Москву!»
Срок измерен, учтен и отмотан, как рулон пипифакса.
Мхатовская птичка сулит тоску,
бродя по песку возле самой фаски,
и соленый рашпиль скребет не в такт
по камням, по сердцу, по цикаде в затылке,
и сверкающие на солнце опилки
исчезают, высохнув.
Заключительный акт.
«И первое станет последним». Изреки
напоследок сакраментальное:
«Нет! Не я! Не я!..»
Занавес.
Жиденькие хлопки
сохнущего тряпья.
* * *
Какой же я, на хрен, ворон, я здешний мельник.
Когда бы я мог накаркать благую весть!
Но я все мелю, Емеля – в орешник, ельник
слетев – а куда еще мне податься здесь?
Какой же я, на хрен, мельник, я местный ворон.
Добро бы, я мог, как мельник, молоть муку,
а я все щелкаю клювом: «Держите вора!»,
отряхивая свой фартук на том суку.
Какой же я, на хрен, местный, я сам нездешний.
Застрял вот, машу руками, то крикну: Кар!
Скрипят жернова, вращаясь в моей скворешне,
в моей голове садовой: «Икар! Икар!
Давай, собирайся, дурень, уж ветры дуют,
вот перья и воск, довольно молоть чепуху!»
А я, весь белый от муки, пером колдую,
чирикаю им по воску, как на духу:
Я не ворон, не мельник, я белая ворона,
крылья у меня слабые и мягкий клюв.
Перо и дощечка с воском – вся моя оборона.
Не мучьте меня, дайте я перышком поскриплю.
Какой я, на хрен, нездешний, я сор вчерашний.
Тонко намолены муки мои, замес их крут.
Пекусь о хлебе насущном, а сердцу страшно,
что воск мой, душа, растает, а перо отберут.
* * *
Положим, это холст, положим, краски
положим мы на холст – лазурь с сиеной,
возьмем, к примеру, кисть или указку,
или возьмем напишем часть вселенной –
допустим, только часть, пять-шесть галактик;
в одну допустим, скажем, человека
и скажем, предположим: Хомо Практик,
давай-ка предположим, что опека
отсутствует, ты сам себе хозяин,
а прочие условия – как скажешь.
Допустим, мы все это допускаем
как, скажем, допущение – что скажешь?
В начале, допускаем, было слово,
которое мы дали, предположим,
но это слишком тонкая основа,
а если, скажем, мы холста предложим?
Мы полагаем, ты, такой прагматик,
из той холстины выкроишь одежды,
посредством арифметик и грамматик
построишь дом и тем подашь надежды,
что через, скажем, два или три века
ты, верно, полагая средь природы,
воздвигнешь город и запрудишь воды,
пути проложишь, выстроишь заводы…
Мы верно полагаем? – человека
мы спросим. Но прагматик без опаски
напомнит, что в начале были краски
и, положив на холст лазурь с сиеной,
за битый час скроит кусок вселенной,
пуская в ход холст, кисти, краски, слово –
и вот опять все повторится снова,
как в сказочке про белого бычка –
с неясностью насчет первотолчка.
* * *
Я прожил жизнь в одной стране,
верней сказать, в одной странице,
нарезанной на клетки. Мне
страна в линейку часто снится,
но я не видел и во сне
страны, которая бы не
была линована. Извне
туда душа моя стремится.
* * *
То цикада, то сверчок,
то другое насекомое
где-то плачет до оскомины.
То заплачет, то молчок.
То ли дверь, то ли крючок,
то ли что-то незнакомое
что-то скрипнет невеселое,
то ли точится жучок.
То ли это паучок
паутиной невесомою,
ветром по ветру несомою
зацепился за сучок.
То ли это червячок
заползает хромосомою
сквозь сознание бессонное
в подсознания бачок,
в барокамеры лючок.
Ах, тоска, болезнь кессонная.
Ехать собственной персоною
собирайся, дурачок.
* * *
Это кто ж такой проворный,
зверский, словно аппетит,
треугольный, двухмоторный
в чистом небе, блин, летит?
Не вполне богоугодный,
но свирепый и лихой,
Всемогущий, Всепогодный,
совершенно, блин, Сухой.
Как изба на курьих ножках,
разбегаясь налегке,
он покружит, блин, немножко
и срывается в пике.
В этой маленькой избушке
ну, чего, блин, только нет:
пулеметы, бомбы, пушки
и подвески для ракет.
Он ширяет, блин, над полем
на дюралевых крылах –
то ли голубь, то ли голем,
то ли мстительный Аллах.
Если враг войны захочет,
оборзевши, блин, совсем,
мигом гада, блин, замочит
наш сухой Су-27.
Пусть врагу отныне снится
раз, блин, в несколько минут
боевая единица,
штурмовой Джаггернаут.
Деепричастность
Засыпая и просыпаясь; засыпая,
просыпаясь и засыпая; просыпаясь,
как песок между сонных пальцев; вытекая,
как вода между мокрых пальцев; проникаясь
состояньем сыпучим песка меж пальцев сонных;
состояньем текучим воды меж пальцев волглых;
превращаясь в песчинки, пески, мириады, сонмы;
растворяясь в каплях, струйках, потоках, волнах;
засыпая собой города, берега, пустыни;
заполняя собою моря, океаны, воды;
преломляясь в спектре сплошной желтизной и синью;
превращаясь в сухую и мокрую часть природы;
исчезая и возникая; исчезая,
возникая и исчезая; возникая;
то глубины, то дали смыкая и разверзая;
то барханы, то волны воздвигая и размыкая;
путешествуя, странствуя, двигаясь, простираясь;
разбиваясь о камни, пенясь; рассыпаясь и иссыхая;
просыпаясь и засыпая; просыпаясь,
засыпая и просыпаясь.
Засыпая.
* * *
Сколько вокруг остается всего,
а остается всего ничего:
подписать еще несколько слов в биографии.
Все заметно становится дальше,
тусклее и тише.
Так остается немного того –
прежнего, давешнего, своего –
в основном потускневшие фотографии:
Это я. Это ты. Это группа товарищей.
Они и подпишут.
Срамные эллинские частушки
Небиография автора