КНИГА 99 ГОДА
3.
* * *
Вот паствочка твоя — десяток душ.
Сиди на высоченном табурете,
внушай неочевидное, свое;
с достоинством бери за это денег.
Скажи про треугольную морковь,
зловещую свободу им просватай,
морочь их, бедных агнцев небольших,
и требуй повторенья без запинки.
Средь драгоценных текстов и страниц
лови перстом блистательное слово,
и маленькие культы возводи,
тревожа недоразвитые страсти,
чтоб все сошлось, замкнулось, соблюлось,
чтоб, сидя на высоком табурете,
отринув злобу — о, голубка злость! —
с приязнью им сказать: "Ну, здрасьте, дети..."
1997
* * *
Как тяжело обрушилась зима —
листву лимонно-желтую сбивая,
и в пену белоснежную сбивая
большие некрасивые дома.
Зачем такая сила вам дана,
снега небес, внезапной сединою
летящие, идущие стеною,
и в чем-то вы сильнее, чем стена.
Рука застыла, ветром октября
оставленная в недопетом жесте,
и вот гнедою варежкой из шерсти
ее зима уздает, теребя.
О, тихий сон, желток на белизне!..
Оранжевое с белым и зеленым,
как кислое со сладким и соленым —
нехороши в притворной новизне.
Смерть осени в начале октября
поэту пищу горькую откроет,
и снегом ему голову укроет,
и вложит в горсть священный матерьял.
1997
* * *
Варить глинтвейн — забава суток — из кислого вина.
Подманивая, словно уток, выуживать со дна
полгруши, пряные коренья, размякший мармелад,
поправ тверезое терпенье, ворваться в сад.
Лицо в вакхических румянцах горит в саду,
как шаль в классических романсах, как лист в пруду.
Вокруг такое море снега, что стройный твой каблук
последний писк издаст прощальный, последний стук.
Давай, дружок, нам скоро ехать, уже темно
и звезд неразличима перхоть, что все равно.
Последний раз пройдем по саду, свернем к шоссе,
сглотнем тяжелую досаду, что мы как все.
1997
* * *
Стерильна гарнизонная тоска,
зато чисты и лестницы и лифты,
и идеально состоянье лимфы,
и крови, и любого волоска.
Здесь пальчики волненья по спине
не пробегут, и оторопь восторга
здесь не случится — только на стене
висят часы и тикают жестоко.
Здесь день похож на день, и в этом соль
и обаянье здешней атмосферы,
здесь все мужские люди — офицеры —
бормочут удивительный пароль.
Они друг другу скажут: "Отче наш,
иже еси..." — обнимутся, заплачут,
и ясно, что секретные слова
для них невероятно много значат.
1997
* * *
Страдает тело в месте, где пупок
на ключик золоченый претендует,
суля анатомический театр —
ДА ВЫТРЕТ НОГИ ВСЯК СЮДА ВХОДЯЩИЙ!
Сколь тело заявляет о себе
язвительно, и язвенно, и громко —
и в том забота видится — увлечь
пороком тайного стихосложенья.
Слагай, слагай — стреляют позвонки,
слагай — в ушах покашливают залпы,
переводи матерчатую жизнь,
производи бесплотное, тупое.
О, если бы друг ОСТЕОХОНДРОЗ
дарил нам астры, розы и на "хонде"
на службу ежеутренне возил...
Тогда бы да, тогда бы вероятно!
Но тела восклицательная боль
душевную болячку возбуждает —
стихосложенья тяжкую болезнь,
восточную стихосложенья сладость.
1997
* * *
Неосторожность не любви, но страсти...
Ах, ваши снасти, ваши фортеля.
Вот вечность пролегла от слова "здрасьте"
до места, где раскопана земля.
...Примите ванну. Поцелуйте Анну.
Постель готова — вон ее квадрат
Не правда ль — смесь борделя с лазаретом:
температурный лист у райских врат.
Диагональ дивана будет Анна,
ее рельеф нехожен и горист.
Волнующая строгость постановки
смущает карандаш и тешит лист.
А в тридцать шесть она дитя изъяла,
и вдруг ее не стало в пятьдесят.
Зачем на вас, как мишура на ёлке,
вериги эти зыбкие висят.
Причем тут смерть и страсть, вино и сера,
причем тут вы, прохожий человек
зачем слеза, наперсница страданья,
смущает глаз и жжет изнанку век.
1998
* * *
Стихи прошли. Вода сквозь решето
оставит больше памяти и влаги,
и улыбнется, уходя в песок.
Стихи живут в том времени и месте,
где вылезли, различные, на свет.
А ты, бедняк, беги себе вперед
со скоростью несущегося к смерти
оранжевого злого петуха.
Нет, тормозни — и зри! — они стоят,
стоят, где их оставили стояти,
как версты полосаты, только реже
и выше — как вы, детушки мои?..
Игольчатая радость узнаванья,
и гордость, и досада, и любовь
к себе, дитяте страсти и рассудка
с надкусанной морковкою в руках.
Как больно расставаться, текст души!
Как суслик строен, будто нежный столбик,
и только пульс твою волнует гладь.
Погладь его, в тетради оприходуй,
тетрадку закопай и слабый крестик
воткни, как палец в небо или как
в лилею томную блестящий красный пестик.
1998
* * *
Отведать лета сполна: луны, висящей на ветке,
чужой дачи с душем, с поющей калиткой в лес.
О, пикнический ритм бытия, небо в теннисной сетке,
маятник злой тарзанки, пьяный ее отвес.
Участок мира запущен, как запущена мне в окно
черешня с рынка, черная, как вино.
Что остается: есть, пить, рисовать,
лениться стоять в очереди к телефону,
ко всему московскому остывать,
привыкать к бесхитростному фону.
Ночью следить траекторию комара:
ладонь изготовить и проснуться с утра
с огромным солнцем, сующим тебе в окно
ветку, муху поющую, лилию, все равно.
1998
* * *
Отроковица Пушкина зовет,
фарфоровое блюдечко торопит.
Дух Пушкина не хочет, не идет,
выплевывает жалкую приманку.
(На самом деле все совсем не так
здесь Пушкин повсеместно и повсюду,
на кухне тихо двигает посуду,
тревожит штору, шевелит башмак).
Отроковица, полная огня,
то замолчит, то к Пушкину взывает.
Зачем ей Пушкин, ладно б кто другой!
О, дерзость воспаленной малолетки!
А явится — что станешь делать, дева? —
над яблоком запнувшаяся Ева?..
Себя предложишь для любви и муки?
Ему протянешь розовые руки
и радостное ровное лицо
как наливное спелое яйцо?
(Друг Пушкин, насладись победой,
спиритку юную отведай).
Июньской ночи наважденье,
неслышный шепот, блюдце, свечи.
Отроковицы, словно печи,
раскалены от напряженья.
И Пушкин здесь, но он не станет
мизинцем блюдечко толкать
и вспоминать порядок букв,
от коих начал отвыкать.
1998
* * *
Молиться о стихах и детях,
канючить, дергать за полу
кого-то темного в углу,
лица не вспомнив, не заметив.
Вот жизнь — вино и молоко,
бисквиты, яблоки, орехи.
Как жить противно и легко,
как относительны успехи.
Стихи и дети, как цветы,
торчащие в соседской клумбе —
смеются с дикой высоты
и насмехаются из глуби.
Я их подобием сачка
ловлю, я расставляю сети,
сулю конфет и молочка:
ко мне, мои стихи и дети.
Одной-единственной тоски,
высокой, выношенной, строгой,
я расплетаю волоски
с неостывающей тревогой.
Распахнут мой пустынный дом,
отверсты форточки и окна,
трепещут нежности волокна,
у сердца взятые с трудом.
1998
* * *
Квартирная хозяйка — бог войны.
Бок о бок мы живем под ейным оком.
Все наши тщанья, радости и сны
свернулись в этом вареве жестоком.
Вот день кислотный, следом — щелочной,
как много в атмосфере сволочной
богатой энергетики бесплатной.
Как много места в комнате квадратной.
... Дай повод для юродства — я совью
кудрявые густые арабески.
Вот я в каморке жидкий кофе пью,
вот в руки мне вонзаются железки.
Квартирная хозяйка, кто ты есть?
Как в душу твою темную пролезть
и встретить там процентщицу-старуху
иль бледную худую потаскуху?
Воображенье русское гнедое
все мчит мое сознанье молодое
туда, где мне увидеть подвезло,
как бьются об заклад добро и зло,
где нас унизят и озолотят,
где птицы нам на голову слетят,
где когти глубже острые вонзай-ка! —
прелестница — квартирная хозяйка.
1998
* * *
Веселая наука выживанья,
пустого хлеба частое жеванье,
языческая хватка, сила воли,
неслышные призывы к лучшей доле.
Как весело! Задорные мурашки
по телесам и пустота в кармашке,
бродяжничества ветер молодой
(я, впрочем, вспоминаю, что зловонный) —
уже мечтаешь, как идешь, посконный,
не оскверненный всякой ерундой...
Мечты, мечты... Юродства быстрый плен
Собьёт тебя, покорного, с колен,
и пустит вскачь, и вымажет в золе,
и устремит шататься по земле.
...Как далеко до этой красотищи!
Пошарь кругом — найдешь немало пищи
для тела — кушай, пользуйся, живи.
Но как надежды мало и любви.
1999
* * *
Скудеет день. Бледнеет млеко жизни.
Нам недолили воли и вина.
куда деваться и моя ль вина,
что так фигово сделалось в Отчизне.
Откуда скорбь в осеннем кислороде —
ужели это преющей листвы
последний выдох? — оторопь травы,
наказанной за преданность природе?
Бездонна лужа. К плоским небесам
прибиты бесконечные вороны.
Мир в состояньи вечной обороны
становится себе противен сам.
Последнее румяное дитя —
его мамаша умыкает в Прагу,
являя безрассудство и отвагу,
по воздуху стремительно летя.
Так ветер гонит листья и бумагу
и воет, вихри снежные крутя.
1998
* * *
Вот простота — зачем ее в избытке?
Ее наивные торчат повсюду нитки,
понятно, белые. Количество же нитей
зависит от количества событий.
Завидую большим и плодовитым,
многообразьем помыслов набитым.
Люблю я их простые имена
и сложные густые письмена.
Гляжу в себя. Там комнаты квадрат,
он бел и мал, в нём несколько отрад:
отрада сна и пишущей машины,
отрада книг и нежного мужчины.
В неабсолютной этой пустоте
раздолье абсолютной простоте,
чьи жесткие суконные тенета
полны дневного искреннего света.
Есть прелесть и тоска в такой юдоли,
как зимнее молчанье в белом поле,
где долгая змеиная лыжня
ведет меня и уведет меня.
А выход где — вдали, за черным лесом,
набитым суетой и интересом:
еловой хмурью, шишками, клестами,
квадратами, овалами, крестами.
1998
* * *
Ползучим гадом, бестией, червем
последняя ночная электричка
крадется — где ж, вы спросите, огни? —
Погашены невидимою волей.
Нас из розетки выдернули вдруг.
Как стыдно быть ползучим пассажиром,
подглядывающим простодушный мир
невидимым и вездесущим оком.
Лазутчики, шпиёны — хороши
в своей коварной легкости и прыти,
и бьет неуловимое в мозгу —
дурное или доброе? — о, если б,
о, если б знать! Куды себя поймешь!
...Вся черным шевелением полна
змеится электричка, будто полоз,
чья полость неопрятна и темна,
и тягостным молчанием набита.
Ба! Свет включили! Боже, стыд какой!
Мы прикрываем точки глаз рукой.
Как если бы от скважины замочной
нас оторвали, как от сливы сочной
отъяли и за ухо повели
прочь от разгадок мира и земли.
1998
* * *
Гляди на цепенеющее небо —
не выпадет оттуда ни куска
заветной манны, дарницкого хлеба,
ни даже золотого колоска.
Казенное литое равнодушье
и этот серый пластиковый плац
внушают телу скуку и удушье,
и лень глазам уйти в другой абзац.
... Любой под небом станет одинаков,
примет лишится, признаков и знаков,
и только в порах серого лица
холодный пот былого подлеца;
и святости прозрачные кристаллы,
и дерзости веселые суставы.
Но все уйдет, опустится на дно,
и кто ты был — неважно, все одно.
...Дни равнодушья, мыла, парафина
кладут слепую пленку на глаза,
вычерпывают воду из графина,
высушивают в горле голоса;
лишают муки выбора, безвольем,
бездумьем начиняют гужевым,
и небо низкорослое над полем
лежит огромным скатом неживым.
1998
* * *
ЗАПОВЕДНИК
Январский дождь, глянцующий окрестность
подчеркивает нашу неуместность
в местах обетованных, где избыток
величия и памятных открыток.
Вот суета, вот войлочные тапки,
экскурсовод — плененный голубок,
и ранящие душу в левый бок
различной падалью торгующие бабки.
Мы пешими пройдем все расстоянья,
чтоб рассмотреть добро и достоянье.
На желтом льду рыбаческих озер
переживем блаженство и позор.
...Идти по льду к чернеющему парку,
на мнимый свет, на призрачную арку,
бояться трещин, лунок, черной глуби,
и психовать, и радоваться в кубе.
Внести гуськом на пасмурную сушу
смешное тело, маленькую душу.
Дурацкий подвиг в качестве подарка
с поклоном положить у края парка,
прикрывши смесью смеха и юродства
самим себе внушенное уродство...
1999
* * *
Читая братьев Карамазовых,
глубоких и неодноразовых —
как жизнь твоя встает на цыпки,
на цыпках дышит и живет!..
Но как моменты эти зыбки...
...Вот груша — плод полузапретный:
бедраст, фигурист, золотист.
Чу! сладкий дух ее конфетный
тебе предсказывал дантист.
Читая братьев окаянных,
жалеешь всех больных и пьяных,
старуху на одной ноге
и эту жизнь на букву "г".
Так и живи, читая братьев,
все двери в мир законопатив,
и слыша вопль из-за стены —
не верь подначкам сатаны,
а верь печатному листу...
Чу! Русью пахнет за версту —
здесь русский дух, здесь Русью пахнет.
Проезжий проститутку трахнет,
забравшись с нею под перрон —
а ты не верь, все это сон.
Все это пакостное чтиво,
а жизнь — возвышенно-учтива,
в обложке черно-золотой
под теплой литерой литой.
1998
1 2 3