КНИГА 99 ГОДА
* * *
Старушки, алчущие мест
сидячих, ринутся в вагоны.
Их ровно столько, сколько мерз-
ких змей на голове Горгоны.
Придется встать. Мне 20 лет.
Я к никелю приклею руки.
На голове Горгоны нет
живого места, сплошь гадюки.
Старушки вяжут и следят
за эволюцией берета.
Болтают ножками. Сидят.
Я ненавижу их за это.
Когда же узелки с едой
зажавши в сухонькие ручки,
взлетят старушки по одной,
смиренно плюхнутся на тучки, —
вдруг вздрогнет мой пустой вагон,
и я вскочу, но будет поздно —
как стая сумрачных Горгон
кружат старушки в небе звездном.
1990
* * *
Мальчик сахарный, гипсовый, белый,
то на корточках, то из ступни
достающий занозу; извечный,
как гранит, быстротечный, как мел, —
ты мне брошен на гибель, на порчу,
на съедение, как донор тепла,
как предмет наготы и искусства,
так спасайся, чего ты сидишь?!
Что ты корчишься, что ты занозу
извлекаешь из бледной ноги?
Я считаю до трех, отвернувшись, —
одевайся, спасайся, беги.
1991
* * *
ВЕТРЯНКА СЭР! Она лежит в ветрянке,
зеленая, пупырчатая сплошь.
Лежит на узорчатой оттоманке,
разбрызгивает мизерную дрожь.
Не дожил Климт до этого момента,
до крапчатой до этой красоты.
Холодные немые киноленты
не дожили. Пупырчатая, ты
в очках, с температурой, просто прелесть.
Горчит во рту, и классно так горчит.
Больная ты и стерва я, мы спелись,
и наша кровь эстетская стучит.
Лежи, болея, закатывай глазища,
я буду жрать горчащий шоколад,
жевать и наблюдать, как ветер свищет,
и астма рыщет, и цветет халат,
китайчатый, как раз из тех халатов,
и в нем твоя пупырчатая плоть
болтается, больная, в анфиладах
болезни, что не в силах побороть.
1991
* * *
Европа Фицджеральда столь тесна,
что неизбежно столкновенье с тестем,
свояченицей, другом, мертвецом,
и прочими, собравшимися вместе
за чашкой кофе, плошкой супа, за
лежанием на пляже или гольфом.
О, девочка! я сразу вас узнал
по розовым щекам и белым гольфам.
Европа тесновата, в ней всего
15-20 комнат, 8 спален,
для тенниса площадка, вестибюль,
и мсье за стойкой, взор его хрустален.
1992
* * *
ПРО ДЕНЬГИ
1.
А деньги не курят, не пьют, не ругаются матом
и пищи мясной не едят...
А в воду положишь деньгу — и чудесные знаки
на ней проступают:
цветы, завитушки, драконы...
Придите же, деньги, зеленые, желтые деньги!
Я вас окантую багетом, цветами я вас уберу:
гвоздикой, омелой, душистым горошком, геранью
я вас уберу...
Я только на вас полюбуюсь,
гармонии Аз, Буки, Веди усвою —
и на волю пешком отпущу —
и проценты, и сдачу!
А, может, спущу.
А, быть может, возьму и потрачу.
2.
Червонец отцветает, трепеща.
Его сменяют новые, иные, другие деньги.
Очень, говорят, красивые. Я с ними не знакома...
Когда увидишь, передай привет,
скажи, чтоб заходили: будет чай,
напитки, желудевое варенье,
кленовый джем, сосновый чистый гроб.
3.
Вот веер денег прошлогодних,
увядших, некогда прекрасных,
ольховых, липовых, кленовых, —
гербарий, ЁКЛМН!..
1992
* * *
Я кидаю пятак, он топорщится дерзкою решкой,
благородным орлом упадая на землю плашмя.
От замызганной решки я плохо расту и питаюсь,
от орла же, бывалоча, ездила я за рубеж.
Но уже с девяностого года все решкой да решкой
мой ложится пятак, нумизматам последний привет.
А орел мой разбился, в крови его морда и крьлья,
его клюв, серп и молот, тугие колосья его.
1992
* * *
Лимон заветный длинный средь зимы.
Велик соблазн расправиться с лимоном,
усугубив кислятину лица,
но заглушив оскомину изгнанья
(Что странно — добровольного, среди
дерев и снега, но с уютом мнимым,
придуманным). Гори же мне, лимон,
желтей в ночи, мой парус одинокий.
1992
* * *
Бильярдный стол — раздолье для любви,
для спорта, дружбы, для сведенья счетов.
Для девушки субтильной это корт,
для толстой — вожделенный луг альпийский.
Дня бледной стервенеющей души,
для толстого одышливого горла
бильярдный стол — ничто и к не чему,
не бередит ума и вдохновенья.
И все же — до чего красив предмет,
значителен, неуловимо важен
для мысли праздной, рвущейся к нему
из всех своих четырнадцати скважин.
1992
* * *
Вот нежность, одевающая пленкой
влюбленный глаз (столешницу — клеенкой
явленье неожиданных гостей
преобразит на даче подмосковной).
Я на картине плоской и условной
рисую нежность всяческих мастей.
Борисова-Мусатова могила,
лежащий мальчик будто уронила
ребенка нежность, и сейчас же смерть
запечатлела нежности мгновенье.
Но где добыть мне сил и вдохновенья
сказать об этой нежности суметь,
не обманув и не пролив ни капли?
Уже и Муза начинает петь,
ломая руки, хрупкие, как вафли.
1993
* * *
Акулий зуб, коралл и черный оникс
висят себе гуськом,
глядят они спокойным, безмятежным
этническим глазком.
И этой комбинацией нехитрой
такую красоту
являют оку, схваченному линзой,
с трещоткой на хвосту.
Разнообразным всяческим глаголом
набита голова,
а тут висят себе в восторге голом
чистейшие слова —
ориентальным сдержанным намеком,
безделкой, пустяком,
меж суетливым восхищенным оком
и русским языком.
1993
* * *
Ресницу вынимая из ноздри,
ты понимаешь — все смешалось в доме.
Уже не ты, а некто до зари
с любимой кувыркается в соломе.
А твой удел — взволнованно дыша,
себя любить в ночи одною правой,
вполне напоминая мальчиша —
МАЛЬЧИШ-ПЛОХИШ — и целою оравой
к тебе приходят призраки тех лет:
суровый папа, бьющий по фалангам,
пластмассовый зеленый пистолет,
ковбой, вполне объезженный мустангом.
Достань носок из фартука, утри
высокий лоб, высокий рост яви-ка.
Сегодня ночью, что-то где-то в три
абсурдность бытия достигнет пика.
1994
* * *
БЕСПРЕДМЕТНОЕ
Подобье тишины организуя
прижатьем пальца к середине губ,
пережидаю нежную грозу я —
прошу, не будь стремителен и груб.
Не то, что вы подумали, другое.
Прозрачную густую тишину
я пробую фламандскою ногою
и различаю лесу и блесну.
Я вижу — два физические тела
переплелись в телесном макраме,
по-братски, по-сиамски, оголтело.
А я смотрю и думаю в уме:
зачем мне это двойственное братство,
смешение кровей, полуродство?
Посмотришь — райство,
приглядишься — адство...
В уме ты отвечаешь: каково! —
взгляни-ка — тишина на льдистой кромке,
молчание, смежившее уста,
закатный луч на золотой коронке
злодея, целовавшего Христа.
1995
* * *
Как там в Питере, в котором
на Литейном мы дрались?
А в гостинице “Октябрьской”
обнимались напролет.
Помню древний шкаф зеркальный,
километры Эрмитажа.
Номер наш продолговатый
в плане походил на гроб.
В остальном же — в остальном же —
несмотря на семь пощечин
и пятнадцать выражений —
было очень хорошо.
Мы с тобой в Москву звонили:
ты — кому-то, я — кому-то,
отдавали приказанья
на условном языке.
И потом мы выпивали,
и друг друга обнимали,
абсолютно налегке —
с сердцем, бьющимся в руке.
1995
* * *
На рассвете пахнет цедрой.
Маша! Честной будь и щедрой!
На фиг низменные страхи
и отрывистые ахи.
Патриаршие пруды,
квелой полные воды, —
сколько скомканной и нежной
здесь творилось ерунды.
Маш, к чему самоупреки
и печальные уроки!
Полюби его как брата,
или нет — как человека,
от заказа до рассвета
на почти закате века.
1995
* * *
НЕМОТА
Координатор пищи и питья,
язык молчит, физической работе
отдавший жизнь, справляющий досуг
в сочувствии разнузданной зевоте.
Заряженный всего на двадцать лет,
смеявшийся-болтавший-лепетавший,
язык молчит, как будто вдруг ослеп
огонь ума, мяса его питавший.
Ни Бэ, ни Мэ. Обходят стороной
сей тихий угол звуки и понятья.
Два ангела — забвенье и покой —
справляют здесь античные объятья.
Но так зрачки встревожены и так
трепещет ухо в поисках сигнала,
что кажется — мгновенье, и опять!..
...Но все пропало, в сущности, пропало.
1995
* * *
Ничейные собаки, дети мира,
несу вам сухожилий и костей,
несу вам в целлофановом пакете,
как вестник положительных вестей.
Я вам несу свое пустое время,
коровью сытость,
сучью вялость дней.
Лижите, благодушные созданья,
моих локтей, ладоней и перстней.
В мясном ряду, в райке мясного зала
Сидели вы с умильностью святош,
глядели пустотелыми глазами
на быстрый нож, —
что вызвало потоки гормональных
физических страдательных страстей
во мне, бредущей в сторону собачью
с букетом сухожилий и костей.
1996
* * *
ПИКНИК
За что случился с нами этот пир
средь посторонних дев, дерев и дыма?
Сначала выпивали, онемев,
затем плясали, радовались мнимо.
Потом уже не мнимо — обнима-
лись лев и козерог, лиса и заяц
Я помню удивление свое
внезапное — что это? — цирк? – вокзалец?
Диковинная всякая еда
то булькала, то нежно золотилась.
Заплакали — за что нам и когда
закончится, и только бы продлилось.
Безумье — вот точнейшее из слов.
Мы приглядели маленького фавна
в очках, как помню, темных и в речах,
звучавших обольстительно и плавно.
И только бы не думать о вчера
и завтра, и в гремучую воронку
со смехом усвистеть, теряя все —
ключи, бумажник, хрящик, перепонку.
1996
* * *
Сестра, буржуазная лань, то линяет, льнет
к европейскому миру чужому русалочным телом.
Останься, остынь, без тебя образуется лед
в дому опустелом.
Я вечно стою и я вечно задрав голову
полет и парад наблюдаю роскошной мятежной сестрицы.
Она в облаках, а я все на плаву, на плаву —
плыву и роняю ресницы.
Откуда такая моторность и нежная мощь,
и ненависть, и красота, и любовь, и погода?
Сестра заводная родная и младшая дочь —
звони в телефон, приезжай раз в году,
раз в полгода...
1996
1 2 3