КНИГА 99 ГОДА
2.
* * *
Все, что случилось в страшную жару —
понятно, почему оно случилось.
Все жидкое кипело, даже твердь
вибрировала в честь температуры,
немыслимой для средней полосы.
Быстрей рождались дети и быстрей
другие, грустные сбывались сроки.
У тех случилась буйная любовь,
у этих — оголтелое зачатье.
Лишь были мы несмелы и тихи,
ходили погулять в Нескушном саде,
почти не ели, о совместном сне
мысль самая была невыносима.
Там самым мы унизили жару,
в Москву вернули восемнадцать-двадцать.
Не поддались, по крепкому имели
внутри по ледяному стерженьку.
1996
* * *
Проходят толпы пустяков по полю твоему,
сообщают пищу и ночлег таланту и уму,
чтоб в промежуточных трудах забылася душа,
неполной грудию своей волнуясь и дыша.
И нету ни одной сквозной взволнованной дыры,
где проплывают и кипят пространства и миры,
где высока цена словам, и то лишь одному,
где назначается костер таланту и уму.
Покуда ж, милый человек, справляет мелкий бес
свою лихую канитель в полметре от небес.
А ты стоишь на голове и скачешь на ноге.
И выступает Божий дар, как соль на сапоге.
1996
* * *
ИЗ ЦИКЛА "СЕЛЬСКИЕ МОТИВЫ"
Ввалилось стадо шахматных коров,
на наш заветный пляж пришло напиться,
вошло по грудь. Вода из берегов
приподнялась, готовая пролиться.
Вошли и встали: черное кино
и белое кино, в обратных брызгах.
Наш милый пляж! — нам сделалось дрянно,
брезгливо, тошно, — и дошло б до визгов,
когда б не красота тугих коров,
не грация ленивая, тупая,
когда б не сотня их добрейших ртов,
берущих воду, жажду искупая.
Мы — злые дети, тети на своих
взъерошенных махровых полотенцах
завороженно пялились на них,
гармонии бессмысленных младенцев.
1996
* * *
Наш милый друг совсем не изменился,
не залоснились строгие черты:
ни алый рот, ни круглые очочки,
ни маленькие белые персты.
Оставь свои вакхические штучки,
все те же, неизменные как пи.
Подай ему суставчатую лапку
и щеку пожелтевшую подставь.
Мы славно пили в мастерской у друга.
Не доставало дня до двадцати...
На сундуке окованном огромном
ты навсегда невинность соблюла...
...Ни старенькая девушка-подруга,
ни молодой небритый гениал
меня не удержали от уехать
в Подлипки темные, в холодное гнездо.
1996
* * *
Как смертен человек и хрупок,
как много в нем прозрачных трубок,
в которых жидкости кипят
и жизни вишенку кропят.
Густые сыворотки детства
и поздней зрелости вода,
и правит вечное соседство
окоченевших глаз слюда.
И вот сугроб по Ярославке,
замерзший мальчик в нем лежит.
милицанера областного
рука — глаза ему смежит.
Высокий мальчик и кудрявый
лежит из6итый под кустом.
Его два друга опознают
в морозном морге областном.
С последней выпасть электрички,
и в дачи жаркие скрестись,
пока стрекочет по привычке
подостывающая жизнь.
И удовольствоваться синим
сугробом, странным в ноябре.
А дальше ничего не видно
ни нам, ни птицам на заре.
1996
* * *
Наученные созерцать,
но недоученные думать,
мы делим хлеб – ломоть Ивану,
кусок поменьше будет мне.
Идет младенчество земли,
и любопытствием гонимы,
мы гладим детские крапивы,
кислицу крошечную рвем.
Красиво все, что молодое,
и даже дура-бузина
в минимализме малолетства
мой взор тревожит красотой.
Сидим на замшевом бревне
и озираемся на чудо
недораспущенной весны,
неявной, нехрестоматийной.
Еще не выражен комар,
но бойкий клещ контакта ищет,
и мы у друг у друга ищем,
как обезьяны, в голове.
Пойдем домой, нам слишком много
лесных весенних эманаций,
невнятной прелести природы —
мы недостойны этих чар.
1997
* * *
Черна, жирна лежит природа,
вся разметавшись, как дитя.
Весна — я думаю пространно,
в полметре над землей летя.
Влюбленных дев самозабвенных
и невлюбленных грустных дев
стоят отдельные фигуры
собою небо подперев.
Апрель в тревожном платонизме
треножит страсти и слова.
Болтается на стебле шеи
бессмысленная голова.
Какое счастье — благодушно
взирать на токи этих сил,
попытки первого цветенья
и возмужание светил.
И день силен и полновесен,
и ночь настолько коротка,
что утром приникаю к стеклам,
не сняв ночного колпака.
1997
* * *
В деревне жить — по-деревенски выть,
припомни, как, бывало, по утрянке
говяжье стадо проходило сквозь
наш дом — лежанки, стулья, табуреты
То был сигнал, что через час подъем,
трех литров молока приобретенье,
варенье каши, долгий спуск к воде,
где флора с тихой фауной в обнимку.
Мы были как растенья. Я — редис,
ты огурец, все прочие моркови,
и наши простодушные часы
от солнца тихих глаз не отводили.
Смуглела наша общая нога,
предплечье пело, хохотали зубы,
грибов и ягод хладные войска
нас обступали, ждущие отдаться.
,,,Вернуться б надо, честно говоря —
ну что мы здесь — утрированных хворей
раскладываем медленный пасьянс.
Перемогаем жизни расстояние.
Изъели пальцем области Тверской
подробнейшую карту. Озверели,
измучились. Едва ли нас возьмут
обратно, урбанистов недобитых.
1997
* * *
Как долго спали. Солнце встало,
и село солнце, и опять.
Густым быльем позарастало
все, что могло позарастать.
Не растолкавши, косяками
друзья с подругами ушли
Классическими пустяками
во сне все это мы сочли.
Проснулись: Боже, скоро осень,
сквозь пальцы утекают дни;
исчезли все, о ком ни просим —
любимый, мы совсем одни.
Что одновременно пугает,
и восхищает, и велит
объять руками и ногами
тебя, пока душа болит.
Как шатко это равновесье,
и как болезненно светло.
Себя мы к вечности привесим
как воду в ложке, как стекло,
чтоб время медленно стекло.
1997
* * *
Заматерела муза. Будто жесть
грохочут крылья птеродактилицы,
когда она, уже в который раз,
стремится прочь, столешницу царапнув.
Какою тихой, ласковой была,
какой тоской осеменяла душу,
как хрупко мы сходились у стола
и праздновали сладкое партнерство.
Теперь она ворвется, прокричит
десяток слов в истерзанное ухо,
крылом побарабанит по плечу
и прочь летит, тяжелая как танкер.
Мне ж остается — колышек забить,
и, натянув, лохматую веревку,
козюлькой по окружности ходить
и мастерства справлять постылый праздник.
Оплачу будни юности моей,
мое перо, клюющее с ладони,
и в полночь умирание мое,
и утреннее — с криком — воскресанье.
1997
* * *
Один сплошной фигуратив,
предметица и все такое:
всё, что потрогано рукою,
спешит, приязнью окатив.
Квадраты быта и овалы,
нечесаные одеялы,
в нескромных пятнах простыня —
прошу, отвяньте от меня.
Вот два балкона — правый, левый,
но где один сплошной поток,
то воздух сфер — незримой плевой
пол принимает потолок.
Я говорю тебе — ловушка
всё то, что домом мы зовем.
Нам корм суют, нам чешут ушко,
но мы отсюда не уйдем.
Мой личный персональный воздух
уж на исходе, пять углов
квартиры в литографских розах
качаются, как пять голов.
Привет, телесное с предметным,
мы с осуждением ответным
спешим к окну, нас увлекло
стремленье выдавить стекло.
Стремленье выдавить по капле
раба предметицы земной,
что будет сказано на камне,
воздвигнутом по-надо мной.
1997
* * *
Как при кипенье портится характер
воды плебейской из водопровода,
невыхоленной, с фауной и флорой —
простой грязнули непосеребренной, —
так же и ты, мой друг, так же и ты.
ТАК ЖЕ И ТЫ — твой девственный микроб
пошел под ножик облученья жизнью,
сгорел в крутом бурливом кипятке.
Классическим Иваном обновленным
ты вышел из воды и стал поодаль
зовущих медных трубочек и труб.
(и ТРУП — двусмыслицы кусачей-
собачьей — нам никак не избежать).
Задумайся над этим парадоксом,
но не свихни прокипяченный мозг.
Но, интересно, так ли устает
вода, бредя к ста градусам кипенья,
как ты, достигший тридцати шести
лет — в этой точка времени и места.
Я знаю, чем все кончится — банальным
простейшим ЧАЕПИТЬЕМ, чем еще
способны обернуться эти воды
кипящие и льющиеся из.
1997
* * *
Сезон варенья. Тают сахара,
в прозрачные сиропы превращаясь.
Над городом восходит медный таз,
горит, скликает теток на работу.
Лишь я шепчу: "Но, Боженька, зачем
мне эти утомительные пенки,
баланс огня и времени живого,
и красное тяжелое лицо?.."
Ответа нет. Прохладные плоды
и ягоды веселые сухие
идут ко мне, и нету им конца.
Что делать? — открываю древних книг,
оранжевое пламя выпускаю —
гори, мол, жарче, мало нам июля...
И оглушаю сахаром плоды,
и нет важнее в мире ерунды.
1997
* * *
Как рот покинули слова,
так мысли вышагнули, смылись,
что накануне сентября
не по-товарищески подло.
И остается лишь печальный,
с кислинкой воздух предосенний
глотать бездельными губами,
питать ненужный организм.
И, как назло, предметы мира
зазолотились, округлились,
чуть слышной патиной печали
покрылись, звонкие внутри.
Твои же жаберные щели
ну, подмигнут, ну, улыбнутся,
но спелой розой славословья
не разродятся никогда.
...Сиди, хрустальнейшее тело,
твое призванье облетело,
и твой гранитный пьедестал
тебя выдерживать устал.
1997
* * *
Венецийская тема снедает тебя и ведет,
и ведет, и уводит от красновоинственной глины.
Вот и млечные груди, и нос с куртуазной ноздрей,
и дымящийся свет, воспаленный азарт карнавала.
Впечатлительна дева, нет спору. Слезины смахну:
слезы слабости, зависти, слезы чужого веселья.
Пропустите меня, небольшую, на ваш карнавал —
белый верх, черный низ да лица искаженного маска.
О, какая свобода — придать грациозный извив
белой шее сюжета — беги, мол, направо, налево,
и какое бессилье и немощь — при этом стоять
и лакричные слюни пускать восхищенья и жажды.
1997
* * *
Огромен дом. Как кошка, ищешь место,
капризничаешь, будто утомлен
избытком превосходного пространства,
и выберешь на лестнице ступень,
где сядешь и задумаешься о
текущей жизни, страшно захламленной,
замусоренной, но и не густой,
о жидкой жизни этого момента.
С пространствием и временем конфликт
глубок и очевиден, так свобода
тебя до полной ручки довела,
до бесполезной шариковой ручки.
...Вокруг же дома происходит день
цветенья. Раскаленный рукомойник
не даст ни капли влаги ледяной
для хрупкого к вискам прикосновенья.
Звенящий мир слепней и комаров
трудолюбив, сознателен, упорен
и созреваньем теплого дождя
скорее опьянен, чем озабочен.
Лишь ножницы садовые поют
песнь о труде Эдемском благодатном,
и флора однолетняя встает
навстречу самостийной, многолетней.
1997
1 2 3