ДЛЯ ОБОДРЕНИЯ СЕРДЕЦ
Советский фольклор сочиняли обычно литературные пройдохи. Подлинным его образчиком (кроме частушек и анекдотов) я считал только загадку «Сидит черт в стакане, играет тремя цветами» (милиционер). Но сказочников знал. Двоих.
...Вот еду я в окраинную школу от Бюро пропаганды, дабы заработать за выступление семь рублей пятьдесят копеек и неминуемо посадить голос, так как вместо оговоренных четырех третьих классов пригонят шесть первых, а учительницы станут врать, что «все-все дети хотели послушать вашу лекцию». Трамвай заиндевелый и пустой, а позади пожилая женщина рассказывает внуку сочиняемую на ходу, поразительную сказку про бычка, назначенного для сдачи в колхоз, и воробышка, упасшего беднягу от мясозаготовок. «Исщипал воробей носик бычку, а учетчики пришли, увидели бычок болявый и ушли...» А мне уже пора было сходить, и трамвай укатил по красивому снежному косогору...
Не будем путать сказку с байкой, каковая всего лишь – неправдоподобный сюжет. Когда, к примеру, в каком-нибудь городе появляется метро, горожане сразу божатся, что видели на эскалаторе полковника, а за ним бабку с корытом. Упущенное бабкой корыто подсекло полковника под коленки, и тот, держась за собственную папаху, полетел в корыте вниз... Или вовсе ужас: степь, стужа, шофер меняет колесо. Вдруг его рука застревает в домкрате. Помощи ниоткуда, кореша с автоколонны уже за горизонтом, и, чтоб не заколеть, он отгрызает себе кисть...
Байками нас морочат, но веселят; сказками дурачат, но тешат; мифами информируют и надувают – они всегда версия.
Примером возьмем Генриха Сенкевича, большого писателя и мифотворца. Его «Огнем и мечом», «Потоп» и «Пана Володыевского» зачитывали до дыр. Полякам не вполне точный исторический фон романов импонировал (украинским мифотворцам события «Огнем и мечом», наоборот, нет). Современниками триумфа вальтер-скоттовской этой музы были, кстати, Толстой и Достоевский. Но польский маэстро знал что делал. Родина его была разодрана на части, и писал он «для ободрения сердец...».
Чех Вацлав Ганка тоже ободрял сердца и, подгоняя начатки чешской культуры к временам «Слова о полку Игореве», взял и сочинил знаменитые Краледворскую и Зеленогурскую рукописи. «Побудить Ганку к фальсификациям могла... исключительно любовь к родине, желание показать, что Чехия была культурною страною уже в отдаленнейшия эпохи... Эта патриотическая цель была вполне достигнута, и всеобщий восторг, вызванный обнародованием “Краледворской рукописи”, справедливо считается одним из важнейших моментов в истории чешского возрождения», – обинуется Брокгауз и Ефрон. Ганку при жизни разоблачили. Даже дознались, какой древний текст он соскреб, чтоб вписать пленительные выдумки. За гробом его шла со свечками вся Прага.
Но сказка – она и так параллельна жизни и местообитанию этноса. Она – самоволка из уготованной участи. Для детишек же (самых подневольных существ) она – ярлык на свободу воли.
...Второй сказитель жил там, где дома вползали на новоафонскую гору, комната стоила семьдесят копеек в день, а во дворе вопила на русско-кавказском суржике тьма разноплеменных детей, живших в состоянии дружбы народов... Ашотик, отрешенный Ашотик, покормленный мамой, выйдя во двор, начинал бормотать как минимум «Энеиду», а зловредная Анаидка теребила его: «Ашотик, Ашотик! Давай прыгать кто выше!» «Погоди, Анаидка, погоди...» И заслонялся, и, торопливо бормотал свои небылицы маленький и невероятный мальчик...
А внизу был двор, где обитала обижаемая мужчинами в больших кепках мать множества детей от разных народов, русская женщина Симаха. Расставив руки, ступала она за слитно гомонившими гусями. «Хуси! Хуси! – направляла она распятыми своими руками гогочущую ораву. – Хуси! Хуси! – льстиво уговаривала она. – Лебедяты!.. – и вдруг: – У етит твою!» – это гусак в который раз увел мимо калитки дурацких птиц...
Копеечное курортное житье, дворовая куча мала народов, вдохновенный Ашотик – давно уже тоже сказка с надлежащим зачином «в некотором царстве, в некотором государстве...».
Среди множества коллекционерских пристрастий существует одно почти напрасное увлечение – собирание стеклянных тростей. Напрасное оно потому, что коллекционного объекта как бы не существует, а не существует его потому, что трости эти изготовлялись, дабы непременно быть разбитыми. В некоей церемонии посвящения посвящаемого ударяли тростью по плечу, и она раскалывалась. Уцелевших экземпляров поэтому сохраниться не могло. Однако по разным причинам кое-что сбереглось, и нашлись чудаки, курьезный предмет собирающие.
Мой товарищ и вовсе сумасброд: он собирает как раз осколки – коллекцию чего-то когда-то сверкавшего и, как стеклянная трость, бессмысленного. Мусор времени. Точнее, мусор безвременья. Сперва он свой опыт, и наш с вами опыт, и опыт осквернителей нашей с вами юности составил в пьесу «Взрослая дочь молодого человека», осуществленную в театре блестящим Анатолием Васильевым и разыгранную замечательными актерами, а сейчас, добавив к ней историю вопроса и разную труху нашей с вами жизни, всё издал в виде книги, заметив, однако, на странице двести пятнадцатой: «Каждый из моих коллег... может привести нечто подобное из своей практики».
И замешанные в события ушедшей жизни современники коллекционера, а таких немало, с готовностью свидетельствуют, например, как ученик школы №287 Жора Гаранян (будущий Георгий Гаранян), замечательно игравший на рояле (саксофон появится потом, когда Жора станет студентом Станкоинструментального института), отогревал пальцы с мороза, прежде чем сыграть ученикам школы №277, куда его умолили прийти на вечер, а также приглашенным на этот вечер ученицам уже не помню какой школы вымечтанное и запрещенное «Сан-Луи».
А отвага ношения темных очков! Чего только не претерпевал щеголявший первыми очковыми переплетами, наглухо застекленными каким-то кавказским кустарем! «Зачем на курорт едешь, если слепой?» – не смолкал комментарий встречных ближних, готовых к воспитательному мордобою. А как ловили то ли на Иловайской, то ли на Харцызской (сейчас уже не вспомнить, на какой жаркой станции по дороге с Юга) местные кривоногие комсомольцы девушек, осмеливавшихся носить брюки, выскочивших из поезда съесть борщ (была такая железнодорожная форма питания – сопящий паровоз еще подволакивал поезд, а на перроне, на столах уже был разлит по тарелкам борщ, лежал хлеб и ложки. Пассажир борщ съедал, платил и ехал дальше). Как же эти харцызские савонаролы глумились над пойманными и задерживали даже отправление поезда, а девушки рыдали и бились в их красноповязочных руках. О нынешние прелестницы, облекающие свои бедра немыслимыми леггинсами, дольчиками и стрейчами, поклонитесь своим заплаканным сестрам, поставьте за них свечки, причем сделайте это в соборе Ново-Афонского монастыря, то есть в бывшем санатории №3, где происходили главные курортные танцы, где в росписи Нестерова были вколочены большие гвозди для объявлений об экскурсиях и процедурах, где на все это непотребство взирала Валаамова ослица, написанная столь искусно, что откуда бы на нее не поглядеть, она следила за тобой взглядом, как героиня плаката «Родина-мать зовет!», и где до сих пор никак не поймают меня дружинники за первое на этой самой Родине ношение рубашки навыпуск. Останки свободолюбивой рубашки можно обозреть хоть сейчас: они у меня в багажнике и служат для протирания лобового стекла.
Но что все это было? Неужели бунт? Можно считать и так. Однако мне сдается, что была это всего-навсего молодость. А молодость – насчет времяпрепровождения, одежды и повадок первая смутьянка. Природа предписала ей обновлять жизнь. Вопреки всему. Везде и всегда. И тогда, когда было сказано: «Веселись, юноша, в юности твоей, и да вкушает сердце твое радости во дни юности твоей, и ходи по путям сердца твоего и по видению очей твоих...» И тогда, когда молодые Антинои появлялись на форуме, предосудительным образом закинув на плечо конец тоги, и когда Рафаэль разгуливал в невероятных одеяниях, и – в николаевскую эпоху, когда ловили на Невском молодых щеголей, раздражавших государя бритьем лица. Блюстители нравов не дремали всегда. Но всегда и всюду речь шла только о благопристойности, а на франтов, модников, пижонов и денди всех собак всего лишь вешали. И только в нашей, отдельно взятой за горло стране угрожающе заменили благопристойность благонадежностью, а всех собак на пижонов спустили.
Вот поэтому-то под одеялом у молодой особи стало происходить нечто странное: маленький танковый трофейный приемник – чудо техники, возрожденное умельцем соседом, – ловил вожделенный джаз, и про занятие это никто не должен был знать, ибо для совиного времени оно было наихудшим из всего, что может совершаться под одеялом в пубертатном возрасте.
Однако ошибочно думать, что завоевывалась новая духовность. Танцы, одежда и необширный сленг – все выглядело довольно скудно, ибо зеркально к всеобщему одичанию. Примитивность идеалов и ритуалов тогдашней фронды очевидна, что замечательно обнаруживает ее фольклор, приведенный в книге моего товарища. Ужас охватывает по поводу песенок и разных рифмованных прибауток. Даже маниакальные туристские камлания у костров про «струйки мутные так медленно стекают» или насчет того, что «это был не мой чемоданчик», дают им сто очков вперед, а ведь туристы по сравнению с нашими щеглами бесцветнее воробья, как по виду, так и по полету.
Получалось же все столь недоразвито, потому что мы были искусственниками, отлученными от груди упраздненной культуры, причем необходимого детского питания нам не полагалось тоже.
Любопытно, что процент доброкачественных особей в получившемся захолустном подвиде оказался, в общем-то, стандартным для любого времени, однако эти, пройдя через мишурную стадию боевой окраски и ритуального танца, для своего становления совершили нечто позначительней: сломали жесткий советский стандарт – назначаемую Родиной послеинститутскую пожизненную трудовую повинность, – сменив профессию на призвание. К примеру, помянутый Гаранян или Алексей Козлов и еще многие, коих, в общем-то, не так уж и много...
«Если в юности я имел сильного врага, значит, я сам был сильным...» – заявляет беспутный Бэмс на шестьдесят третьей странице. Увы, Бэмс, ты был не сильным, а стильным. Но зато мог стать – ссыльным. Вот и скажи спасибо судьбе, что получил возможность разглядеть, оглянувшись, как твою поруганную молодость волокут сквозь строй. Самый передовой в мире.
А вообще, были ли мальчики-то? Были. Сплыли? Сплыли. Кроме, как сказано, считанных. Среди каковых – Виктор Славкин, подаривший нас книгой «Памятник неизвестному стиляге», написанной в редчайшем жанре приглашения к танцу – Begin the Beguine.
В переделкинском Доме творчества ослепший в войну поэт знал наизусть все тропинки, повороты, ступеньки и селился всегда в одной и той же комнате. Однажды мне довелось увидеть, как поэт вернулся с вечерней прогулки. Отворив дверь, он не сделал того, что делает каждый, – не зажег света. В комнатной тьме поэт снял шапку, пальто, размотал шарф и пошел к письменному столу рифмовать отголоски своей зрячей памяти...
Искусства полагаются в первую очередь на органы чувств: балет и живопись создаются зрячими для зрячих, музыка пишется не для глухих и только литература чуть ли не стопроцентный клиент подсознания, каковое у поэтов особенно изощрено. Но как его отголоски воплотить в образы, если налицо явный дефицит единственно необходимых слов? Для обозначения, к примеру, оттенков зеленого в русском языке наберется три-четыре именования, меж тем как у жителя джунглей таких слов – десятки. У эскимоса уйма лексики для нюансов белого. У нас с вами – почти ничего, хотя и мы подмечаем все оттенки снега. Вообще – в любом языке! – не хватает миллиардов слов для миллиардов ощущений и состояний, иначе довольно было бы соответствующего словца, и отголосок подкорки о предзакатном, скажем, часе в тихой беседке рядом с Нею, шуршащей шелками или прижавшейся к вам после ночного купания, передался бы читателю. Но такого единственного слова нет, и поэтому припадают к иносказанию. Это очень схоже с птичьим пением – весенние радость и любовь записаны природой на малюсенькую кассету в птичьем горлышке (у каждой птицы на свой лад) и возвещаются, возвещаются, возвещаются... Нам таких кассет не дано, и остается все протоколировать метафорой – наместницей единственно точного слова...
В безъязычье выручает еще и заклинание. Им пользуется поэзия рефлексивная, в расхожем виде именуемая гражданской, а в совсем приземленном варианте – сортирным стихом и политическими или рекламными рифмами. Например: «У меня большое горе./ Может быть, повешусь вскоре./ Однако, тем не менее,/ Охотно ем пельмени я!» (текст и курсив мой. – А. Э.). Заклятью не возразишь, противопоставить ему нечего. Одна барышня когда-то меня здорово поставила на место, сказав: «А моя подруга была в одной компании с Аркановым!» Мог ли я после такого отдуплиться своим приятельством с великим Аркановым, однажды даже занявшим у меня в буфете рубль (потом, ясное дело, отдавшим)?.. Конечно, не мог, ибо моя знакомая владела мантрой, а я фактом. Да чего там! Возьмем «я тебя люблю!» – древнейшее из уверений, покрывающее любое лукавство и вранье, и настолько убедительное, что непроизнесение его лихорадит даже самую нежную и долгую связь, а произнесение имеет силу нотариального акта.
Но при чем тут единственно точное слово, если сочиняющему плевать на подсознание, а стихи, – как говорил муж одной поэтессы, – у Светланы полились, а рука у стихотворцев набита, а мы с вами – всего лишь любители поэзии! У сочинителей же – слог, намеки, образы, парафразы, параллели. У кое-кого – угол зрения. У совсем кое-кого – даже точка зрения.
Как тут быть нам?
Мы же растеряны, нам ведь никак не разобраться в завораживающей этой белиберде?
Поэтому предлагаю простейший тест. Помните: «и празднословный, и лукавый»? Помните – о Ленском: «так он писал темно и вяло»? Вот и действуйте по схеме: празднословно? лукаво? темно? вяло? Потом спасибо скажете.
Но если поэт читает вслух и экспертизу провести не поспеваешь, тогда вообразите, что к нему явилась Муза. Буквально. В прозрачных одеждах, с персями и ланитами.
Как он себя поведет? Предложит вина? Пива с воблой? Поставит пельмени или музыку (Вивальди? Шуфутинского?), оробеет или станет валить гостью на не застилавшуюся с 8-го Марта постель?
Словом, как вообразите, так и судите.
И это – наша с вами простенькая метафора для уяснения прав Бубнящего С Эстрады потрясать нашу душу или сотрясать воздух вообще.
«Случиться могло./ Случиться должно было./ Случилось раньше. Позже./ Ближе. Дальше./ Случилось – да не с тобой». Это из стихотворения Виславы Шимборской «Всякий случай» и – конечно – не о Нобелевской премии.
И однако – случилось! Краковская Поэтесса в нобелевских лаврах – потрясающая новость!
Лет сорок пять назад Ахматова переложила три ее стихотворения*, и хотя слава молодой сочинительницы была еще впереди, Ахматова знала, что делала. Знал, что делаю, и я, всю свою литературную жизнь переводя Шимборскую.
В сопредельных поэзиях – польской и русской – схожие дарования обнаружить легко, но есть голоса одинокие. Шимборская – из них. Никого созвучного ей у нас нет.
Начав публиковаться в конце сороковых, первыми книжками она читателей не поразила. Но потом что ни сборник – шедевр и событие. Увы, в СССР печатать ее не торопились. Не советовали «польские друзья» – стая холуев, евших с руки в советском посольстве. Да и поэтесса вела себя в ПНР строптиво, так что кураторы из ЦК, взвинченные «друзьями», при ее имени багровели, а журнал «Иностранная литература», публикуя смутьянку, совершал почти подвиг.
Она же о себе говорила: «Биология трактует человека как творение неспециализированное, видя в этом залог дальнейшего развития. Позволь мне, друг-читатель, думать, что и я поэтесса неспециализированная, не очень склонная к какой-то одной теме и одному способу выражения того, что для меня важно».
В том, что она «неспециализированная», сходилось и сходится большинство ее польских коллег. Литературовед Ежи Квятковский, общепризнанный дока: «...Пять маленьких томиков... Около ста стихотворений. И при этом – одно из важнейших явлений в современной польской поэзии ... один из поэтических миров с интереснейшими формами бытия...» Артур Сандауэр, авторитет хотя и не общепризнанный, но умевший как никто толком рассудить: «Она не традиционно-морализаторская, не авангардистско-пластическая, она – попросту совершенная...»
Мы с ним согласны и вынесли эти слова в заголовок. Мы тоже изумлены поразительным поэтическим мышлением, интеллектуальностью и редко наблюдаемой у поэтов высокой ученостью (не напрасно штудировала пани Вислава в Ягеллонском университете филологию и социологию) плюс особой тягой к истории, археологии и естественным наукам. В этом вся Шимборская, и рука ее безошибочно узнаваема, ибо она хозяйка единственной в своем роде интонации – между авторским «так ли это?» и читательским «это так!» время не успевает опустить свой пыльный занавес. И всегда ей хватает надежных слов для сложнейших поэтических идей, и этот сплав намерений и осуществлений поразителен, а поэтического материала, расходуемого на несколько строк, другому поэту хватило бы на несколько добротных стихотворений (Ежи Квятковский утверждает, что – на тома).
Скульпторы и художники часто разглядывают свой труд отраженным в зеркале и поменявшим правую с левой стороны в пространстве стеклянного вакуума. Шимборская озирает свои творения в зеркале Зазеркалья, то есть удесятеряет возможности, позволяет смыслам и образам многократно сменить знак в парадоксах иной логики, возводит их в непривычный аспект, где смещения создают новую шкалу метафор – когда метафора не финал сочинительства, а его стимул. Казалось бы, метода эта должна стих перенапрячь – но нет! Текст Шимборской совершенно доступен, а стихи ее интересно читать, ибо в их основе счастливая и редкостная мысль. Несостоявшаяся встреча («Вокзал») оборачивается состоявшейся невстречей (состоявшейся встречей? несостоявшейся невстречей? – координаты приема прихотливы): «Мое неприбытие в город Н./ прошло по расписанию./ Ты был предупрежден/ не отправленной телеграммой./ Успел не явиться/ в назначенное время...»
Решая загадки Сфинкса и трехходовки бытия, Шимборская не церемонится с разрушительной спесью homo sapiens: «Счастья ему захотелось,/ правды ему захотелось,/ вечности захотелось,/ вот ведь!». Однако ее моральный максимализм не инвектива, а добрая весть. Ирония же – не цинична, а усмешка – не ухмылка.
И еще вот о чем. Наши поэтессы, начиная с рано овдовевшей, рано умершей Надежды Тепловой, с небрегаемой друзьями Ростопчиной или стареющей в нужде Каролины Павловой, не говоря уже о великомученицах Серебряного века, непредставимы вне мрачных картин судьбы, надрыва, надсады или хотя бы постахматовской челки, а тут – обаятельнейшая женщина с превосходными манерами, и хотя, конечно, грустная, но на удивление свойская и добрая...
...Вот мы встретились в какую-то нищую пору польской истории. Мяса в стране не достать, но пани Вислава добыла где-то драгоценные антрекоты. По стенам на красивых досках лакированные щучьи головы – рыбацкие трофеи замечательного писателя Корнеля Филиповича, который в данный момент пытается антрекоты съедобно зажарить. Оба, пан Корнель и пани Вислава сокрушаются, что люди, мол, ладно, а вот каково без мяса тем, у кого большая собака?.. Я рассказываю какой-то еврейский анекдот. Хозяева грустно смеются, сетуя, что в Польше «шмонцес» перевелся – улетучился с дымом крематориев, и мне вдруг начинает казаться, что души обоих устремляются к проклятому времени, когда их друзья, сверстники и сограждане «шли гуськом по не закрашенному обороту», а они не могли им ничем помочь...
«И нетопыри с волос слетели наших...»
Поздравимте же пани Виславу с премией, придуманной почтенным фабрикантом динамита Альфредом Нобелем, словно бы специально для нее.
Великая Империя разрушается не сразу.
Одним из первых канул в тартарары перевод советских национальных литератур – вдохновенная панама подстрочников, художнический ганг, идеологический хеппенинг, где не ночевала муза, но имели место и подвиг, и заработки на хлеб, и удачи, и высосанная из указующего идеологического перста чушь, и коньячные пиры челомкающихся на берегах Арагвы и Куры сочинителей. И все было теоретически обосновано, издательски планируемо, многомиллионно печатаемо, возведено в ангельский чин, хотя по сути своей кощунственно.
Ибо нарушалось заповеданное: не лжесвидетельствуй (не зная текста, не перевирай смысл); не укради (чужую славу); не убий (неведомое тебе слово); не прелюбодействуй (с не своим чудным мгновением); не сотвори кумира (то бишь лауреата) из пьяного аборигена бесписьменной республики; не пожелай имущества ближнего (ставя свое имя над созданным не тобой); почитай отца и мать (родную культуру и традицию); празднуй праздник (искусства, а не Декады искусства).
Но если помнить, что европейская словесность, расставаясь некогда с уютной латынью, являлась в национальных формах не вдруг, а культурная практика, обслуживаемая тою же бесценной латынью, привыкла к скорой взаимоинформации, то нужда в литературном переводе станет очевидна, и он появится за народившимся текстом, как Иаков, держащийся за пятку Исава.
Позаимствовав же у оригинала, каковой лишь культурная абстракция, репутацию и славу, текст, сотворенный произволом переводчика, станет языковой реальностью и по тысячам капилляров начнет влиять на возникающую книжность безлитературного пока региона, становясь первым шедевром национальной культуры, ибо все, что бывает первым, потомки почитают за шедевр.
Возникнув, словесность окрепнет, заживет собственной жизнью, однако освоение чужого не прекратится – чужие удачи полезно освоить, затем – усвоить, а затем, создав на их манер свое, – присвоить. И, значит, Иаков, держащийся за пятку Исава, рождается постоянно и неминуемо.
Заимствующая среда при этом получает культурный продукт от некоей конкретной личности. Хорошо, если творческой, и хорошо, если личности. И заимствование это, в результате вызвавшее к жизни новую литературу, сотворившее эпоху или указавшее пути развития, прошло через руки некоего посредника, побывало в ретортах таинственного алхимика, узнало придирчивую таможню постороннего вкуса, не избежало чьих-то пристрастий, возможно даже любви, возможно даже чрезмерной, а возможно и равнодушия, хорошо, если профессионального.
То есть у истоков стоял он, таможенник и контрабандист в одном лице, изъявший у чужих истину и красоту для своих, вассал безразличного к событию сюзерена. Он. Переводчик.
Идеальный переводчик человеческого голоса – прилежная богиня Эхо. Но Эхо раздражает своей механической готовностью повторять всё, даже бессмысленные туристские выкрики. Есть у природы еще один безупречный переводчик. Птица пересмешник. Она умеет свистать, как другие птицы, но сама бездарна и самолюбиво уснащает чужую песню своими каденциями. Это она делает убийственно плохо, и поэтому ей нет веры.
Так что единственный приемлемый пересмешник – пересмешник пристрастный, тонкий в своей наблюдательности, безупречный в тщательности и по праву присвоивший амбиции творца.
Он – поводырь, он – толкователь, он – законоучитель.
И он обычно довольствуется ролью культурного инкогнито.
Однако не всегда. Бездумные потомки порой преисполняются благодарности и причисляют переводчиков к лику святых или блаженных – блаженный Иероним, святые Кирилл и Мефодий.
Если Библия – код европейской культуры, то Иеронимова Вульгата или переведенное для славян Кириллом и Мефодием Евангелие безусловно стали культурно-стилеобразующим кодом на территориях своего воздействия. А если в начале было Слово, то Слово сказанных текстов стало началом почти всему, что именуется европейской культурной традицией.
Великие толмачи эти, найдя достойную и единственно пригодную лексику (хотя авторские пристрастия и тут неизбежны), стали еще и творцами стиля, а стиль создается на века, и всякий, взявшийся потом за перо, окажется перед дилеммой – быть или его последователем, или в пику создать новую стилистическую стихию. Причинная связь налицо, при том что изначальный повод с ходом времен покрывается патиной и обретает статус безупречности, абсолютной и недостижимой.
Гусиное перо, некогда умокнутое в монастырскую чернильницу и, возможно даже, посадившее кляксу, впредь и навсегда одухотворило народы, а умокнувший не отводил при этом глаз от пергамента, на котором чужое, но понятное ему перо, являло иную, неуловимую, не дающуюся в руки чужую духовность.
Так бывало, если городу и миру повезет, если посредником оказывался подвижник, дарование и трудолюбие которого соответствовали намерению.
Все ли переводчики – поводыри, толкователи и законоучители?
Нет. Если говорить о субъектах дельных, а о других – не стоит, то промах в выборе, мера таланта, вкус и ученость, отсутствие традиции, затрудненный доступ к источникам и словарям (или полное их отсутствие) – все это сделает работу сомнительной, и читатель, а в его лице культура пойдут по ложному следу, получат неточный импульс, обретут недостоверный репортаж из другой духовности.
Такое случается столь часто, и так мало не то что подвижников, но просто профессионалов, что словесность одного народа приходит к другому в виде безликом и бесплодном. Контрапункт чужой культуры, историко-литературный опыт, национальный колорит, контекст веков ускользают от человека некомпетентного, даже если добросовестность его очевидна.
И всё же любые успехи на этом поприще драгоценны.
Не забудем, что макавшие в монастырскую чернильницу сподобились святости.
От нахватанности телевизионных всезнаек, горячечного румянца «умников и умниц» и апломба викторинщиков я обычно падаю духом, но тут приуныл из-за киноведов и журналистов, именующих фестивальный город Каннами. Этих явно сбивают с толку школьные познания насчет битвы при Каннах (Cannae), античном апулийском городке, где Ганнибал разбил римлян, ибо французское Cannes произносится Канн – и только так.
Мой школьный друг после седьмого класса пошел в техникум, а оттуда – в армию. Пока я набирался институтских впечатлений и разного веселого молодого опыта, он жил по заветам старшины, а вернувшись, радостно объявил: «Я вчера “Зулейку-ханум“ достал!» – пластинку, вожделенную до его ухода служить. Так что «фестиваль в Каннах» сочтем «Зулейкой-ханум» киноведов.
Еще унываю я, поскольку Те у Кого Эрудиция на Кончиках Пальцев от нас ушли. Вот, скажем, польский поэт Ярослав Ивашкевич. Переводя его 12 (двенадцать!) строк, я, чтобы не опростоволоситься, вынужден был перечитать «Войну и мир», тургеневскую «Первую любовь», «Воспитание чувств» Флобера, библейскую Книгу Товита и «Братьев Карамазовых». Например, строка «Алеша Карамазов в серой шляпе». В шляпе? Как это? Так это! Причем на оба тома всего-навсего две фразы. «Я хочу, чтоб у вас был темно-синий бархатный пиджак, белый пикейный жилет и пуховая серая мягкая шляпа...» – говорит Lise, когда послушник Алеша сообщает ей, что старец Зосима посылает его в мир. А потом (перед посещением Илюшечки): «Алеша очень изменился... он сбросил подрясник и носил теперь прекрасно сшитый сюртук, мягкую круглую шляпу и коротко обстриженные волосы».
Пока был жив Сергей Ошеров, человек невероятных знаний и перелагатель среди прочего Вергилиевой «Энеиды», было у кого спросить. Переводя Сенкевича, я озадачился фразой «будь мне Пандаром»(герой «Огнем и мечом» говорит это слуге, носившему любовные послания). Какой такой Пандар? Поэт Пиндар? Ящик Пандоры? Звоню Ошерову. «Может, Пиндар? – делает он ложный шаг, но спохватывается. – Погодите-ка! Это же шекспировский Пандар из “Троила и Крессиды“! Крессидин дядя. Добрый вестник...»
Незабвенные наши учителя, Шервинский, Тарковский, Левик, помнили всякую строчку всякого поэта. Изобретать велосипед при таких наставниках не стоило. Однажды Аркадий Штейнберг разрешил мою мороку по случаю не приходившего в голову, но по ощущению вроде бы имевшегося в языке эпитета. «У вас тут места только для односложного прилагательного, а оно всего одно – “злой”. И не ломайте голову».
...В свое время я зачастил в Ленинград, для чего использовал нововведенный тогда сидячий поезд, ехавший шесть с чем-то часов и обходившийся в семь с чем-то рублей. Знакомые пересылали со мной сахарин для диабетиков, обувь и дрожжи. Как-то всю дорогу я продержал на коленях фикус. Как-то присматривал за мальчиком, отправляемым в Москву без взрослых; вагон еще, помню, по путейской нелепости был задом наперед, отчего из-под него всю дорогу выпрастывалось пространство, представляясь нелепо и навсегда упущенным. Мальчик дышал, желая общения. Через проход ехали простые люди с четырьмя ребятенками – те сразу стали ныть и не даваться вытирать сопли.
Первым делом порученный мальчик поинтересовался моей профессией, но не поверил. «А вот Вильгельма Левика знаете? А вот что он переводил?» Потом стал проверять меня на сорок восемь американских штатов (их тогда было столько). Я не сплоховал. Потом перешел на девяносто французских департаментов... Вскоре ситуация, говоря по-нынешнему, напоминала бой Каспарова с компьютером, где я хоть и был Каспаров, зато он просчитывал пять миллиардов позиций в минуту. Когда заиграли в «города», я, дабы его обезвредить, подло заподставлял топонимы с окончанием на «а», отчего со стыда глядел в окно. И вдруг услыхал «погодите-ка!», причем натиск вроде бы ослаб. Я повернулся. Ребятенок в косынке и с неподхваченной соплей протягивал ему базарную деревянную пушечку об одном колесе, из дула которой на шнурке свисало деревянное же ядро.
Мой супостат, забыв себя, заворожено глядел на игрушку.
Арсений Александрович Тарковский, как всегда трогательно хлопотливый и чуточку экзальтированный, протягивая Библию, подбивал изумиться: «Вот! Первый Паралипоменон, глава седьмая, стих двадцать третий...»
На странице стояло: «Потом он вошел к жене своей, и она зачала и родила сына, и он нарек ему имя: Берия, потому что несчастие постигло дом его».
Что это? Великая ли Книга, прорекающая судьбы мира, так предсказала нашу с вами мелкую судьбу, или же русский язык схоже записал мингрельские и древнееврейские имена? Удовлетворить нашу любознательность сейчас вряд ли получится, но заклятье именем, обликом или образом – само по себе факт бесспорный и повелительно определяет наше с вами отношение к заклинаемому.
Не оттого ли приятельство Фета и Толстого подготовлено в нас предощущением, что «Фет» можно перевести с немецкого как «толстый» и опять же – на обе великие фамилии целых три созвучных «т»? Не эти ли «т» заодно с «ф» настолько слепили того же Фета еще и с Ф. Тютчевым, что школьной науке можно было не натаскивать нас по поводу чуждой, а также идеологической общности поэтов? Чьи тут игры – восприятия, родимого литературоведения или предопределения?
На моих глазах гримируемый семь часов подряд актер преобразился в Ленина и, когда, просушенный лигнином, встал идти в павильон, всех взяла оторопь. Кинувшиеся было к нему потрепаться как-то застеснялись и оробели...
А вот, скажем, генерал с нашей военной кафедры, спокойно выбивавший из пистолета тремя патронами тридцать из тридцати, купаясь во время летних лагерей в укромном месте и сняв по очереди мундир, рубаху и длинные советские трусы, претерпел в нашем мнении полную дегенерализацию, ибо стыдная нагота и опасливое трогание воды пяткой не есть знак и суть златоблещущего полководца.
Всё это облики заложенного в нас природой алгоритма преображения. Добавим сюда же – карнавалы и псевдонимы, и кота, превращающегося в ламповый ежик перед большой собакой, и утрату родового имени барышней, меняющей в замужестве фамилию...
Правда, вряд ли, будучи уважающим себя писателем, вы наречете какого-нибудь мерзкого персонажа своим именем. Тогда почему Федор Михайлович Достоевский гнуснейшего из своих созданий – Карамазова-отца назвал Федором? Заодно возьмем и безвозмездно обрадуем доброй вестью пастернаковедов, ибо Спекторский (фамилия героя одноименной поэмы) – чуть ли не полная анаграмма к фамилии Пастернак. Намеренно это или случайность, заклятье ли тут именем (о «спектре» всех смысловых и образных нюансов хитрой фамилии здесь не расскажешь), но поэт явно связал себя со своим героем еще и фонетической пуповиной.
А вообще, дабы избежать ненужных смещений и непредвзято оценить кого-либо, люди предпочитают словцо «имярек», не то может произойти, что произошло, когда мы с коллегой стояли в фойе Дома литераторов, огорченные невозможностью организовать выступление невероятной польской певицы Эвы Демарчик. Нам пообещали предоставить зал, если не приедет (а такое ожидалось) сговоренная заранее одесская эстрада. И вот мы видим, как в сторону ресторана направляются тогдашний директор ЦДЛ с неким кинорежиссером, а меж них – низкорослая брюнетка с громадной (отчего брюнетка получается еще коренастей) прической, с пластмассовыми, в натуральную величину, зелеными и красными перцами на шее и почему-то в бурке. «Ну, всё! Одесская эстрада!» – потрясенно ахнули мы и неуместно засмеялись, так что директор даже покосился в нашу сторону...
«Видали, кто в ресторане?» – спустя минуту оповестила нас одна знакомая. И сказала – кто. И мы бросились туда...
Коронованная идиотской прической, с навешанными в виде бус пластиковыми овощами, но не перцами, как представлялось в фойе, а красными помидорами и темно-зелеными неведомыми тогда никому авокадо, в нелепой, однако бесценной бурке, ибо составленной из черных птичьих перышек, за столиком сидела осмеянная нами чернавка. Это была Джина Лоллобриджида.
У моего товарища вышла книга. Мне уже приходилось начинать с этих слов отклик на появление важных публикаций моих друзей, и вот снова, дивясь факту итога и факту успеха, я вкладываю в них всю свою радость.
Кроме же дружеской этой радости и читательского удовольствия, возникла возможность рассмотреть событие в полезном отдалении и в сравнении с другими, не всегда столь же радостными (чаще удручающими) обстоятельствами нашей культурной истории.
Итак, «Итальянская поэзия в переводах Евгения Солоновича» Москва, ОАО Издательство «Радуга» 2000. Тридцать четыре поэта с тринадцатого по девятнадцатый век и тридцать пять века двадцатого. Всего около трехсот стихотворений. Среди авзонийских стихотворцев Данте, Петрарка, Макиавелли, Лоренцо Медичи, Микеланджело Буонаротти, Джузеппе Джоакино Белли, Габриэле Д'Аннунцио, Умберто Саба, Унгаретти, Монтале, Сальваторе Квазимодо.
Издано все это богатство при содействии Итальянского института культуры в Москве, за что ему особое огромное спасибо.
Однако, прежде чем говорить о самой книге, чье появление – событие позначительней появления многих других, тоже немаловажных книг, хочу напомнить себе и вряд ли осведомленному читателю угловатые факты нашей с вами недавней, и в то же время теперь такой далекой (похоже, бесповоротно канувшей в тартарары) литературной жизни.
При советской власти Московская писательская организация подразделялась (и, кажется, все еще подразделяется) на так называемые Творческие объединения. Вступать в Союз писателей следовало через объединение, соответствующее жанру, в каком подвизался вступающий, чтобы лет через пятнадцать, если наконец примут, именоваться соответственно объединению поэтом или прозаиком, переводчиком или драматургом, детским писателем или критиком. Причем до гробовой доски.
К примеру, Арсений Тарковский ходил в переводчиках, пишущих заодно хорошие стихи. И считалось так не только потому, что замечательный поэт невероятно много переводил («Ах восточные переводы, как болит от вас голова!»), но из-за его формальной принадлежности к объединению художественного перевода, где, я полагаю, ему было удобнее и приятнее состоять по многим причинам, как творческим, так и цеховым.
Кстати, от жанровой бирки было не трудно избавиться, переместив путем соответствующего заявления свое личное дело в другое объединение, и тогда, оставаясь де факто, допустим прозаиком, вы начинали считаться поэтом (если перебазировались к поэтам) не только де юре, но также и среди коллег, то есть обретали новое тавро.
Между тем объединение художественного перевода, включая в себя солидные литераторские силы, было, я полагаю, и самым интеллигентным, а поскольку, не покладая рук и не дожидаясь вдохновения, занималось освоением и присвоением для русской культуры достижений культуры мировой – непрерывно и напряженно творческим. За это и за кое-что другое (скажем, за непринадлежность многих моих коллег к титульной нации) переводчиков здорово недолюбливали, то и дело ополчаясь против них, грозясь упразднить, реорганизовать, разогнать и существование объединения все время висело на волоске, поскольку коллеги из других подотрядов Союза, ошалев от ощущения собственного величия, не полагали нас полноценными литераторами, и существование наше не давало им покоя, ибо, по мнению этих ревнивцев, мы были еще и ненасытными поедателями литфондовского пирога
Само собой получалось также, что всеми способами отъединяя читателя от мировой литературы, власть сама создавала все условия для попадания ее к читателю (если такое случалось) в наилучшем виде, ибо сообщество перелагателей состояло из даровитейших и увлеченных людей, которым в советской литературе по тем или иным причинам никуда больше дороги не было, либо они сами, не желая работать в железном ее потоке, упасались в чистом и творческом деле художественного перевода.
Не унимавшиеся коллеги, между тем, упорно полагали в переводческом труде всего лишь ремесло, всего лишь набитость руки и, чванясь собственной оригинальностью и неповторимостью (оглянемтесь назад, где они эти спесивцы и кто целует их творческие пальцы?!), то и дело заваривали бессмысленные дискуссии по поводу творческой состоятельности переводческого труда. Переводчики отбивались пушкинской цитатой насчет почтовых лошадей цивилизации, однако угомону на гонителей не было.
На съезды писателей мы попадали в виде одного делегата, гостевые билеты выдавались еще десятку, а все остальные тревожно ждали, что именно основополагающего будет сказано в основном докладе о нашей работе. Какой намек и на что. И обнаруживали скудный отчетный десятистрочечный абзац.
Итак, коллеги-литераторы не дремали, то и дело публикуя опасные по своим последствиям, хотя вроде бы тяготеющие к густым мыслям статьи. Кто-то, а кто уже не помню, придумал даже термины: небрежительное «языконосец» – то есть ремесленник-переводчик, знающий язык оригинала, и противопоставленное таковому гордое «языкотворец», который, пусть неуч, что бы и с какого языка не переводил, создает нечто вдохновенное, именуемое впредь «фактом русской поэзии».
Под этими знаменами в советское время переводили все, кто не числился в картотеке Объединения художественного перевода. Числившиеся, но переводившие по подстрочникам, тоже.
Словцо же «языкотворец» позаимствовано было у Маяковского, хотя цитата оказалась передернута. Ибо у Маяковского «языкотворцем» наречен не член творческого объединения поэтов, а сам «народ», поэт же (возможно даже и член творческого объединения поэтов) всего лишь «звонкий забулдыга подмастерье». При этом Маяковский имел ввиду конкретного Есенина. И однако не все забулдыги – поэты, хотя не все поэты – забулдыги. Но все забулдыги «языконосцев», как правило, не выносят.
А их, «языконосцев», кроме восхваляемого этой статьей Евгения Солоновича и восхваляющего, меня, было еще десятка два, или что-то около этого. И никому из нас по определению не дано было сотворять «факты русской поэзии», но зато разумелось, что «поэт», то есть литератор из картотеки объединения поэтов, «перевоссоздает» чужие произведения душевнее, доскональнее, искуснее, проникновеннее. И творения эти тонко действуют на наши с вами центры восприятия прекрасного.
А это – чушь и демагогический рэкет. Может, тоньше, а может, нет. И кто определяет, когда случился «факт», а когда он не случился? Где они эти «факты», и где они, определяющие факторы?
А вот считать, что литератор, лежащий в картотеке объединения художественного перевода, сотворяет нечто безликое и нетворческое (он же ни на что другое не способен!) – это напраслина и шельмование.
Теперь о кормильце и поильце нашем – подстрочнике. Что он вообще такое? Какая ему цена, и какова его ценность?
Подстрочник есть запись того, как понял и бессвязно отпечатал на машинке стихотворный (или прозаический) текст некий человек, худо-бедно знающий язык стихотворения (или прозы). И, хотя подстрочники бывали и бывают хорошие и плохие – все подстрочники плохи. Не только потому, что изготавливали их люди ради скромного заработка (10 копеек строчка – европейские языки и 20 коп. – восточные или еще какие-нибудь экзотические), но и потому что всякий подстрочник обязательно есть некое субъективное толкование оригинала, Между прочим, у каждого из нас есть свой «подстрочник» любого русского стихотворения. То есть, читая стихи на родном языке, мы поневоле создаем свое собственное толкование этого стихотворения.
Посему хотелось бы увидеть, скажем, подстрочник «Грифельной оды» или «Колокольчиков моих…»! То есть в одном случае произведения малопостижимого и герметического, а во втором – простейшего и бесхитростного. При том что те и те стихи – прекрасны. Хотелось бы узнать, что нужного и важного сообщат подстрочники некоему иноязычному перелагателю этих шедевров, совершенно неосведомленному ни в русской культуре, ни в поэзии. Что важного и необходимого сможет растолковать ему любой из нас, если чужеземец этот к нам обратиться?
Ну да, – случается! – на основе подстрочника сотворяется весьма гармоничное и яркое творение, хотя при хорошо темперированном родимом стихослагательском навыке да еще с учетом богатства русского стиха совершить такое не столь уж трудно. Не знаю факт ли, но артефакт русской поэзии получался обязательно.
Но разве особенности текста только в его смыслах? Или в его образах? Или в метре и ритме? Или в фонетике? Или в оттенках и нюансах лексики? Или в перекличке с другими произведениями национальной литературы и культуры? Безусловно во всем этом, но сведенном (и это самое главное!) – в некую доминанту, то есть в сплав перечисленного и многого еще, чего не перечислишь, о чем переводящий по подстрочнику не знает ничего, а переводящий Языконосец – знает всё, причем сотворить русскую стихотворную материю умеет не хуже, если не лучше любого другого, ибо Языкотворец играет в стиховом театре свою роль (если его деятельности слово «роль» соответствует), а Языконосец – все роли, ибо знает и переиграл (или переиграет) весь репертуар.
Так что, если что-то и следует перевести (передать) так эту самую вышеозначенную доминанту. Касательно же остальных причуд поэтики текста, они более или менее могут быть удачно повторены.
Стихов за советские годы – и по подстрочникам и без таковых – было переведено несметно. Среди этого множества имеются безусловные шедевры (навеки, увы, погребенные в этих неисчислимых ворохах, ибо кто станет разыскивать их и постигать?!), иначе говоря факты русской поэзии, оцениваемые так по самой требовательной шкале. Но что-то мешает нам обращаться к ним за душевной радостью и читательским наслаждением, за возвышенным настроением и жаждой прекрасного, как к стихам русским. Это ощущение неподлинности сродни чувству при покупке японского, скажем, компьютера, собранного, допустим, в Малайзии. И компьютер великолепный, и собран безупречно, и дешевле стоит, но… желтая сборка!
И, буквально, получается – ничего не поделаешь! – что переводчики искуснейшие мастера это самой желтой сборки…
Но оно опять-таки не совсем так. Ибо дела куда сложнее.
Сидит, скажем, неотрывно этакий Е. С и гравирует искуснейшие офорты с авзонийской живописи. Пересочиняет, пересоздает, переиначивает, перевоплощает многоразличные ее доминанты. А граверное дело из вспомогательного ремесла, возникшего некогда для тиражирования неповторимых полотен, давным давно превратилось в самодостаточное драгоценное искусство. В удивительное творчество.
Вот он и сидит, и создает по своему разумению и умению убедительный отголосок, чем-то по необходимости жертвуя, что-то самое необходимое добавляя, что-то присочиняя, а что-то прямо-таки клонируя, потому что только он и может учесть и уловить все, что учитываемо и что уловимо. И что неуловимо – тоже.
Делает он это самозабвенно. Делает он это тщательно. Ибо работает с оглядкой на автора, на сам текст, на коллег и специалистов, на поэтический опыт своей страны и языка и т. д., и т. п. Делает он это всю жизнь.
Каков же результат? Случился ли факт русской поэзии? Кто б сомневался! Все звучно, складно, гармонично и запоминается. А что случилось еще? А еще случается факт русской культуры, ибо с максимальной достоверностью (для нас ведь несомненна солидность и репутация имени «Евгений Солонович») мы узнаем невероятно много. Иногда даже больше, чем знал о нем сам автор. А если произойдет сверхдогадка, то при затраченной сверхработе, нам наверняка повезет уловить щемящее отзвучье оригинала.
А то что переводчик не боится представить свое изделие рядом с авторским – есть лучшее доказательство его нерукотворной хотя и рукодельной правоты.
Потому что билингва – единоборство с открытым забралом, то есть поединок честный и благородный.
А еще билингва – документ со всеми надлежащими документу особенностями. А еще билингва – подтверждение, что комплекс переводческой неполноценности – выдумка, и ужасно охота, поглядеть на билингвы моих сокамерников по Союзу писателей, перепиравших бесконечные строки по подстрочникам. Тут уж, – я абсолютно уверен! – сопоставляя первоисточник с оригиналом, мы окажемся потрясены апофеозом отсебятины, небрежности, профессионального высокомерия, иначе говоря, увидим мы культурную панаму.
Но Бог с этим со всем!
Ибо перед нами не только тот самый заветный факт русской поэзии, но факт жизни и работы Евгения Солоновича – абсолютная и чистая победа над вполне нечестивой демагогией разного рода спесивых метроманов, а также богато одаренных или просто даровитых мегаломанов-современников.
Его с нами больше нет – современника и соучастника нашей запутанной, небезопасной и традиционно исполненной неотчетливых надежд жизни.
Тютчевское «блажен, кто посетил сей мир…» – всего-навсего, как мы уже неоднократно убеждались, красивая неправда, совокупность великолепных строк и напрасных выводов, хотя для мироздания, где в ходу понятия «блаженство», «всеблагие», «собеседник», «пир», это истина безусловная.
Есть еще самый первый стих самого первого псалма «Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых, и на пути грешных не ста, и на седалище губителей не седе».
И получается очень непросто: «блажен, кто посетил», но при этом «не иде» на собрание нечестивых, а «иде» на пир к «всеблагим».
Именно так, пребывая в миропорядке тютчевских, но никак не агитпроповских категорий, Андрей Сергеев и прожил свою жизнь.
Конечно, говорить о непричастности кого-либо из нас определенному периоду родимой истории значит основательно лукавить: в конце концов, все учились в средней школе и сдавали экзамен по Конституции СССР, все присутствовали на разного рода митингах, все конспектировали лекции по марксизму-ленинизму, а значит, утверждать, что в этом или в чем-то подобном Андрею Сергееву удалось не поучаствовать, было бы неправдой.
И тем не менее совершенно очевидно, что он на удивление упорно сторонился всей этой обязаловки, игнорируя соблазнительные привады и не прельщаясь тоталитарными дарами. Постыдному времени не удалось вовлечь его в подельники, ибо Андрею Сергееву заблагорассудилось заниматься словесностью, не обслуживавшей выморочную государственную культуру, а наоборот, как мы теперь убедились, достойно и спокойно свидетельствовать о ней и о времени.
Делал он это с прирожденной методичностью, используя и упражняя свою безупречную память, и – бесстрашно.
Бесстрашно ли? Несомненно. Хотя жил не безмятежно. Опаска и тревога, как мне в свое время казалось, не оставляли его. Иногда я этому удивлялся, не зная, что причины замкнуться, окуклиться и отъединиться, оказывается, были. Те Кому Надо уже интересовались им, уже некоторых его единомышленников из бытованья изъяли и, можно предположить, прицеливались пресечь его безусловную неблагонадежность тоже.
А он знал цену себе и знал цену им, ибо понял, что к чему, очень рано – во всяком случае, намного раньше других. И эта внутренняя, почти врожденная правота, с молодых лет нажитая мудрость помогли ему продержаться (употребим это слово вместо героического «противоборствовать») и устоять (а это – вместо героического «выстоять»).
В своем большинстве наше общество – люди с бессмысленным, ибо безмысленным прошлым, с весьма бестолковым и неотчетливым настоящим и совершенно непредусмотренным будущим.
У него в отличие от этого большинства наличествует всё: настоящее Прошлое и настоящее Настоящее. А теперь уже и настоящее Будущее.
Достаточно прочесть одно из последних эссе «Вариации на тему анкеты “ИЛ”», где он очерчивает круг своего детского и юношеского чтения, а также дальнейших читательских и профессиональных пристрастий, чтобы убедиться, насколько ушедший в себя, малодоступный постороннему влиянию и постороннему любопытству мальчик, юноша, молодой человек не давал сбить себя с толку.
Скептик станет утверждать, что это, мол, нынешние – вдогонку детским впечатлениям – формулировки. Совсем нет. Невозможно же, чтобы ради рутинной публикации кто-то пишущий о читательском опыте всей своей жизни перечитал все сначала для сегодняшних зрелых выводов. Доказательством пусть послужит и следующее частное свидетельство его рано сложившегося вкуса и эстетических ориентиров.
Вот лет сорок назад, когда вовсю внедрялись хрущевские мутанты сталинской архитектуры вкупе с разными пятиэтажными фанзами, я, несогласный со всем этим и многим прочим студент, насмотревшись во внезапно появившемся в библиотеке нашего института французском архитектурном журнале «L'architecture d'aujourd'hui» фотографий новой архитектуры – ошеломительных чудес модерна, в каком-то разговоре восхищенно рассказываю о них Андрею. «А мне, – замечает он, – нравится вот такой московский классицизм» и указует на какое-то совершенно, по моему тогдашнему мнению, непрезентабельное строеньице в арбатском переулке…
Как получаются такие молодые люди? Ведь он уже и тогда если утверждал что-то – то интенсивно и бескомпромиссно. И настолько безапелляционно, что это кого-то могло даже не устроить, кого-то обескуражить, а кого-то, быть может, и позабавить. Но, если с ним бывало трудно согласиться, куда труднее было ему возразить, ибо в подкрепление своего суда и мнения он обязательно располагал аргументами, против которых было нечего сказать.
За это – в лучшем случае – ворчание одна знакомая прозвала его Собакевичем, и прозвище могло быть сочтено безошибочным, если бы наш Собакевич не относился с деятельной добротой и энтузиазмом ко всему и всем, в чем и в ком находил вкус и талант. Он всегда ободрял и поддерживал тех, кого полагал одаренными людьми, помогал им, не уставал пропагандировать их творчество. Благодаря Андрею я, например, узнал отменных Александра Левина и Владимира Строчкова. А как мгновенно и обеспокоенно он отреагировал на замечательного «Карамзина» Людмилы Петрушевской, невесть за что поруганного критиками, с какой апологетической настойчивостью он свидетельствовал о поэтах круга своей молодости, как последовательно утверждал их место и авторитет в теперь наконец-то явной истории нашей литературы! Он и дружил с достойнейшими из достойных, пользуясь их ответной взаимностью, доверием и уважением.
Еще было творчество. Всегда было. Городу и миру – переводы, для себя – стихи и проза. Переводы – это и по любви, и потому, почему в нашей недавней империи странная эта деятельность, эти гравюры от изящной словесности привлекали и отвлекали от собственного творчества многих и многих. Речь тут не о «панаме» стихотворства по подстрочникам, а о некоем заповедном убежище для адептов подлинного культурного процесса.
Потом пришло новое время. Бесцензурное и неподцензурное. Начинает появляться то, что долгие годы создавалось подспудно и потаенно. Андрей замечательно открывается. Проза, поэзия, эссеистика, литературные портреты, новые замечательные переводы. Выходит уникальный «Альбом для марок». Потом – лавры Букера. Он веселеет, охотно дает интервью, делясь с нами тем, чего не мог долгое время сказать, появляется на людях и не торопится домой со всяческих литературных праздников, вернисажей и прочих сходбищ, при том что его присутствие каким-то неуловимым образом явно облагораживает и легализует причину, ранг и атмосферу всякого собрания.
Теперь необыкновенного этого человека больше нет.
Теперь он в Будущем, которого мало кто удостаивается. В Настоящем Будущем, ради которого не следовало проматывать Прошлое, как бы оно ни складывалось, и проживаться в Настоящем, какое оно ни есть.
Содержание |