ОДНОКОРЕННЫЕ ПОНЯТИЯ
Если вам приходилось в изумлении останавливаться перед необозримым фасадом готического собора, наверняка взгляд ваш сперва воспринимал его объектом общего плана.
Лишь намеренным усилием зрение переключалось на план средний, дабы из хаоса красоты, громадной скалой уходящего в небеса, возникли статуи и ниши, пинакли и аркбутаны, а вы подивились бы бессчетности пластических замыслов и вымыслов.
Крупный план тут оказывался доступен лишь в монументальных окрестностях портала, но и здесь уже избыток фигур и сюжетов возможности восприятия исчерпывал, тем более что в собор пора было входить, а там распахивался целый космос – с дымкой, с туманами, с калейдоскопами витражей, и – у высот соборного поднебесья – опять же с несметным числом статуй.
Так что отдыха зрению не получалось, и не только нашему, работу неведомых мастеров было недоступно обозреть никогда и никому, – разве что запоминался какой-то барельеф, но смысл его символов и знаков из-за тысячелетней тайны бывал непостижим, хотя современники толковали их с жаром.
Современники, однако, понятие относительное. Соборы воздвигались веками, и уже во второе столетие строительства спорщики-толкователи не могли сойтись насчет того, что имелось в виду сто лет назад.
А пока они ломали головы над вековыми загадками, собор на стометровой высоте ожидал очередную из статуй, скажем, святую Агнессу в плаще собственных волос и с ягненком (мы знаем это, ибо видим, как почти в обнимку с изваянием на особых мостках поднимается к одной из ниш, заготовленных еще в одиннадцатом веке, мастер-камнерез века двенадцатого).
Статую свою он показывал только старостам цеха, выразившим удовлетворение похвальным тщанием, но сказавшим и замечания – так что целых два месяца пришлось доделывать пуговицу, какою застегивался каменный плащ, сброшенный Святою.
Сотни подмастерьев с помощью хитрых приспособлений поднимали статую и ее творца, давшего обет пробыть в нише на стене до праздника Всех Святых, дабы при разной погоде и положениях солнца убедиться в нужном качестве отделки камня.
У камнереза с собой были хлеб, вода и сыр, а на фартуке – карманы, где, согласно порядку шлифовки, в одном был речной песок с толикой алмазной пыли, в другом – жесткая рыбья кожа, привозимая невесть откуда, в третьем – хвощ, в четвертом – медные лощила, а в пятом – немецкое сукно, пролежавшее с прошлого поста в собачьем сале, перетопленном с воском.
Он вознамерился добиться, чтобы под закатным лучом щеки Святой делались бархатными, как у некой пастушки, и когда в урочный час луч этот появлялся из-за пинакля, мастер согласно секретам камнерезов медленно шлифовал камень и преуспел в тщании, и еще многого добился, ибо в момент довершения работы подлетела горлица (единственное постороннее существо, которому суждено было поглядеть в очи святому изображению), до того ворковавшая на старом буке, помнившем еще Теодориха.
И больше никто никогда не сможет статуе надивиться – стена собора отвесна, французским акробатам и то не залезть – и даже главе цеха не увидеть, как другой луч обнаружит чудесную гладкость запястья святой страдалицы, ибо только такая рука может протягивать Господу лилию непорочности.
Но какова цель столь бесплодного тщания и анонимной работы? Толкований много. Вот как станут объяснять это спустя века четыре, в эпоху, когда люди заинтересуются сами собой и своей творческой силой, а тщание безымянных мастеров сменится тщанием почитаемых всеми гениев:
«...И со статуей этой не может сравниться ни одна из современных работ, – напишет Вазари о Моисее, изваянном Микеланджело, – ...рукой он держит ниспадающую прядями длинную бороду, выполненную из мрамора так, что волоски, представляющие собой трудность в скульптуре, тончайшим образом изображены пушистыми, мягкими и расчесанными, будто свершилось невозможное и резец стал кистью... не говоря уже о том, как прорезана и отделана одежда... и до какой красоты и до какого совершенства доведены руки с мышцами и кисти рук с их костями и жилами и точно так же ноги... да и настолько закончено его творение, что Моисея еще больше, чем раньше, можно назвать другом Господа, пожелавшего руками Микеланджело... воссоздать его тело и приготовить к воскресению из мертвых. И пусть евреи, мужчины и женщины... отправляются к нему, чтобы увидеть его и поклониться, ибо поклоняются они творению не человеческому, но божественному».
То есть: забудем «не сотвори себе кумира» и «кумиру» поклонимся, ибо к его изготовлению приложил руку Господь. Высочайшая духовность доказуется величайшим тщанием в обработке мрамора.
Увы, история человечества – еще и цепь великих разрушений, и если подумать, каким образом до изобретения пороха рушили разные несокрушимые стены, наше изумление работой художника уступит место недоумению и непостижимости того, какая для черного дела требовалась настойчивость и как такое производилось. Но об этом в другой раз, иначе в предлагаемых заметках изумившее нас тщание обратится в тщетность, а ужаснувшая тщательность – в тщету.
Это – однокоренные слова.
А камнерез и предположить не мог, что в одну из бомбардировок уже нашего с вами средневековья статуя рухнет и голова ее отколется и не только горлицы, но и прохожие люди смогут заглядывать в святые глаза, правда, так и не узнав, что камень умел преображаться в нежную кожу пастушки, ибо для такого знания необходим закатный луч, в урочный час упавший из-за пинакля.
На лондонской барахолке Портобелло-роуд было чему удивиться, однако штучный столярный инструмент с колодками, сработанными из темно-коричневого ореха, с кольцами из желтой латуни на стамесках и долотах, с синеватыми стальными железками, которым даже еловый сучок нипочем, оказался выше всяких восхищений. И стоили все двести сорок три предмета не так чтобы очень, но, конечно, не по моим деньгам, почему и остались в безутешном воспоминании.
Инструмент – продолжение наших мышц. Он – пособник в достижении цели и непременно должен быть хорош (лучше, если превосходен). Его следует беречь и никому не давать. В чужих руках он деградирует. Мой штангенциркуль после человека, говорившего штангель, вмиг съела ржа. Точить инструмент – морока, достойная только избранных. Посему обратим внимание на сходство глаголов «точить» и «оттачивать».
Инструмент точат, мастерство оттачивают. Если умеешь, лучше делать инструмент собственноручно.
«У меня была гладкая пищаль собственной работы... Сам я изготовлял и тончайший порох, каковому нашел наилучшие секреты, так что пуля у меня на двести шагов попадала в белую точку», – хвастает искусный Бенвенуто Челлини, а часовщик Михаил Борисович, мой сосед, от него не отстает: «Я имел кусачки, так они на щелчок мокрую папиросную бумагу перекусывали!»
В разных культурах однотипные орудия – даже серпы и молоты – выглядят по-разному. Сербский косарь орудует косой, мало похожей на ту, какою машет тамбовский селянин, когда у него раззудится плечо и размахнется рука. У японцев ножовка к концу шире, и рукоять у нее не проушина, а короткая палка. И рубанки у них низкие и широкие, как разношенный ботинок, причем строгать следует не от, а на себя. Работать японским инструментом упоительно.
При постройке американского посольства, созерцаемой мною из окна, удивлял способом возведения некий стеклянный полушатер, ибо ставился в одиночку парнем с перехваченными банданой волосами, каковой ходил пританцовывая, а на леса взлетал, имея на каждую гайку особый инструмент. За удальцом неотвязно плелся наш земеля – вахлак с фанерным ящиком, откуда торчали обмотанная изоляцией стамеска, ножовка и желтый складной метр с расщепленными первыми двумя сантиметрами, ибо вахлак то и дело пытался им как рычагом перевернуть мир. Америкашка, однако, сперва собрав полушатер начерно, а потом набело, до этого не допускал...
Инструментом бывает навык. Скажем, отчетливая сценическая речь, каковую упорно игнорируют наши актеры. Когда-то Виктор Славкин позвал меня на «Взрослую дочь» и, полагая, что я как друг ему все прощу, усадил на далекий ряд (а я этого ему никогда не прощу), хотя актерская каша туда все же доносилась. Когда героиня, задирая юношу-провинциала, заперла дверь на ключ и плохо обозначенным движением выбросила ключ в окошко (важно для сюжета!), я, знавший пьесу, спросил соседку, что сказала актриса. «Сказала?» – удивилась та и была права.
Актерская невнятица – признак беспомощности. Недовыучка тут ни при чем, ибо мы договорились, что сотворять для себя инструмент – факт мастерства, и знаем тому примеры:
На старые еврейские кладбища Украины заглядывает разве что лихой человек (дробить могильные камни на щебенку). В Хотине святое место заросло чащобой, надгробия же повалены румынским землетрясением. Они полихромные, и на некоторых заметны следы нежной подцветки. По красоте и неповторимости каждое достойно Британского музея. При кладбище живет пузатый человек. Он натурфилософ и считает, что бросить юдоль упокоения бессовестно по отношению к космическим силам и памяти отца, который при евреях был тут сторожем. Не успевая рубить обнаглевший лес, он вместо топора применяет скотину, пуская на могилы коров, чтобы те поедали подлесок…
Малороссийский чудак прав – таково изощряет свои орудия разумная жизнь.
Инструментарий же смут куда примитивней: приравненное к штыку перо, оружие пролетариата – булыжник, хреновина с морковиной…
Но нам-то что! Нам бы с фанерным ящиком на подхвате не перетрудиться.
«Милостивый государь! – пишет Гоголь в письме к цензору “Москвитянина” В. Н. Лешкову. – Узнавши, что в цензуре есть новые запрещения, вследствие которых не только все новые сочинения, но и старые, прежде отпечатанные, подвергаются сызнова новому пересмотру, я прибегаю к вам с просьбой спасти доселе отпечатанные мои сочинения от уничтожений, от изменений, переправок и пробелов и дать возможность издания их в том виде, как изданы они до сих пор».
И становится тяжко на сердце, оттого что не воззвать к встревоженному и огорченному классику: «Плюньте вы на этого дармоеда, Николай Васильевич! Не мечите бисера. Он же – козел, или, по-вашему, гусак. Мы, потомки, разберемся, если, конечно, вы не спалите рукописи. У нас же никакой цензуры нет!»
Всё! Нету ее, цензуры, больше. Пишем что и как хочем. В необходимых случаях прибегаем к соответствующему благоречию – эвфемизмам. Например, вместо отсутствующего в языке пристойного глагола для действий, сопровождающих телесную близость, оперируем ублюдочным заимствованием «заниматься любовью». То есть именование величайшего чувства, сделавшего человека человеком, а Петрарку – бронзовым, переуступаем механическому кувырканию в постели – иначе говоря, разновидности возвратно-поступательного движения и вскорости, наверно, станем заниматься еще и первой любовью, и любовью до гроба, а нет, покуда патриоты наладятся заниматься любовью к родине – займемся любовью к ближнему.
Эвфемизм, если он не является инструментом речевой культуры, оборачивается признаком речевой цензуры, как правило, жеманной, надуманной, навязываемой и обслуживающей самую неинтересную часть человечества – людей не на своем месте.
И тут, при исконной нецензурности нашего устного оформления мыслей, следует удивиться высочайшей квалификации старосветских цензоров. Вот, скажем, в торжественном заседании после открытия памятника Пушкину на обеде Общества любителей российской словесности Тургенев говорит речь (на мой взгляд, более примечательную, чем речь Достоевского), и в тот же день у кого надо появляется отчет агента, который излагает ее почти дословно. Как он это сделал, непонятно. Запомнил? Записал стенографически? Воспользовался древними «тиронскими значками»? Сие нам уже не узнать. Единственное, что вполне ясно, так это то, что агент не только передает текст, но и раскрывает все подтексты и подсмыслы, угадывает чувства гостей, толкует аплодисменты и оживление, то есть соответствует полету тургеневской мысли и уровню Собрания Лучших Умов России.
В те высококачественные времена изумляет и служащая благоречию языка его лингвистическая саморегуляция. Вот, скажем, поэма Адама Мицкевича «Пан Тадеуш». Согласно тогдашней переводческой методе, польское имя Тадеуш следовало передавать как Фаддей. Увы, имя Фаддей, да еще пан Фаддей, наверняка бы сразу навело на мысль о Булгарине (он к тому же был польского происхождения – помните пушкинское «Не в том беда, что ты поляк…»), и, дабы не поругать таким образом великое творение Мицкевича, живая речь приняла чужое, то есть на «пана Тадеуша» согласилась.
Куда нынешним. И особенно вчерашним нынешним. Скажем, редакторам. Вы просто представить не можете, какие бестактные, неумелые и неосторожные руки осторожничали в текстах. Особенно тех, кто пообщались с опальными великими, вынужденными подрабатывать в издательствах на вторых ролях. Преисполнившись сознания собственной страдательной причастности к трагедии нашей литературы, редакторы (редакторши) лезли в твою работу во всеоружии всей своей культурной непрезентабельности, и делали кислые мины, и ничего не понимали в пластическом веществе текста, и бесцеремонно начинали на него посягать. Никогда не забуду, как одна такая доставала меня по поводу простейшего слова «округа», почему-то ей неизвестного. Да вот же оно в словарях! Вот же его Толстой употребляет! – отбивался я. «Ну, знаете, одно дело Толстой…» Безликость и безличностность совместны сервилизму, так что, слывя первейшими в либерализме, они отлично понимали, что именно не понравится начальству.
Я не люблю с ними встречаться. Они со мной – тоже.
Цензуры у нас, Николай Васильевич, нет, но опаска и дрожь в поджилках никуда не делись, чему пример, скажем, старинный московский особняк в переулке Вахтангова – теперь снова Большом Николопесковском.
Речь идет о доме 15 по этому самому Большому Николопесковскому, где в надоконных картушах первого этажа в лепных лавровых венках обретались лепные же шестиконечные звездочки. Нет-нет! Особняк был построен в 1822 году князьями Щербатовыми. В 1840–1860-х годах в нем жил Д. Н. Свербеев, известный в Москве своим литературным салоном, который посещали многие представители московской интеллигенции – в частности, Л. Н. Толстой. Дом был и последним московским адресом поэта Бальмонта, а кроме этого в 1910–1913 годах здесь жила старшая дочь А. С. Пушкина Мария Александровна Гартунг, в 1930-х годах – писатель В. Н. Билль-Белоцерковский, и с 1918 по 1925 год в особняке находился театр-студия Ф. И. Шаляпина. (Все это я списал с мраморной памятной доски, красиво расположенной над парадной лестницей.) В последние же годы в нем сперва располагалось представительство японской фирмы «Тошиба», а теперь вместо нее находится ресторан «Семирамис», что по-русски значит всего-навсего Семирамида, но Семирамис будет пошикарнее.
Особняк отремонтировали и отреставрировали под режиссерский факультет Вахтанговского училища. Почему там были шестиконечные звездочки – не знаю, так же как не знаю, почему, скажем, снежинки шестиконечные или почему путем кройц-эффекта любой источник света в телевизионном показе преломляется или в крест или в шестиконечную звезду. И что же? И то же. Нету их теперь в надоконных картушах. Венки с лентами вот они – в их центре даже насечка виднеется, чтобы звездочки посадить, а звездочек нет. Что это – блажь японской «Тошибы», коей сдали крыло особняка? Вряд ли. Посему остается разве что спросить у директора Щукинского училища Владимира Абрамовича Этуша – вдруг знает.
Со звездочками этими всегда боролись народный глаз и государственный призор. В свое время журнал «Юность» попользовался наборными звездочками для разделения прозаических глав. Поднявшийся народный гнев вынудил Полевого навсегда от звездочек отказаться. А вот польский поэт Юлиан Тувим, издавший образцовые переводы стихов Пушкина в книжке «Лютня Пушкина», в отличие от Полевого не сплоховал, хотя был облаян и обвинен из-за Пушкина в русофильстве, а за пятиконечные звездочки, разделявшие стихи, – в просоветских пристрастиях. Но Тувима голыми руками было не взять. Он родимых звездочетов размазал, напомнив им, что в типографской виньетке изданных при Пушкине «Цыган» – кинжале, яде и змее – Бенкендорфу померещилась масонская эмблема, протащенная коварным Пушкиным в интересах французской революции.
Увы, тотальным бдению и служению порой случается основательно обмишулиться. Всем, скажем, известно, что фюрер не выносил Чаплина, и чаплинского духу на немецких экранах не было. Известно также, что тот же Гитлер обожал актрису Марику Рёкк, и та на немецких экранах царила. Так вот в фильме «Девушка моей мечты» героиня (Марика Рёкк) не приходит на свидание к герою, который главный инженер. При обоюдном черчении дружок этого инженера накалывает то ли на рейсфедеры то ли на циркули ластики, и с намеком изображает цитату из «Новых времен» – танец булочек, который машинально исполнял наколотыми на вилки булочками одинокий огорченный Чаплин, когда к нему на старательно приготовленный ужин не пришла обожаемая девушка.
Что это? Цензура проворонила? Допустим. Но режиссер-то знал, на что идет! Группа же съемочная знала, откуда цитата! Никто же не стукнул!
Что затем и позволило героям «Девушки моей мечты» заниматься любовью, а нам балдеть на трофейном фрицевском шедевре.
Сейчас время дилетантов и шарлатанов. Не обходится без них и торопливо оживающее в последние годы еврейское самосознание.
В свое время я кое-кого обидел, назвал нахальных этих культуртрегеров «хаванагильщиками» еврейской культуры, а между тем следует сказать, что они кроме неизбывной своей пошлости – еще и специфические невежды, начиная с эстрадников, вдруг вспомнивших свое происхождение и срочно заложивших в репертуар «что-то еврейское», но не из-за нормальной тяги к корням, а из-за фантастической халявы – возможности ездить на роскошные «чёсы» в Израиль, который они именуют «Израиловкой», и на Брайтон, где на их выступлениях в лучшем случае выжимаются литровые слезы по поводу безошибочной «еврейской мамы» или заводного «чирибирибома», а в худшем – идет сплошной стёб про «обреза́ние», хотя правильно следует говорить «обре́зание», – то есть сотворяется культура таборная.
Добавим к этому срочно передиссертировавшихся научных работников, глубокомысленно изобретающих еврейские велосипеды, причем трехколесные.
Весь этот азохенвей удручает, ибо в столице бурной и великой культуры любая национальная культура просто обязана быть на пристойном уровне, иначе ее будущее прискорбно.
Остается надеяться на книги. Солидно и тщательно изданные. Настоящие. Написанные умными людьми, переведенные даровитыми переводчиками, подготовленные к печати знатоками своего дела. Стыдно сказать, но даже штайнзальцевское введение в Талмуд так небрежно издано, что интересующиеся найдут там немало любопытного. Я, например, на одной из страниц вместо «еврейские мудрецы» обнаружил «еврейские мудецы».
Увы, национальная книга не обязательно приносит доход, чтоб не сказать, что обязательно не приносит, поэтому вся надежда на меценатов. Но тут, насколько мне известно, рассчитывать, в общем-то, не на что и не на кого. Если предположить, что специфические невежды, о которых была речь, в почтенных еврейских фондах и благотворительных организациях не заседают, то с уверенностью можно сказать, что книга – и особенно серьезная – там, как правило, тоже никого не интересует. Охотно даются деньги, скажем, на кружок по плетению макраме, куда запишутся три старые еврейские женщины. Но зачем забывать о трех старых евреях, которым, пока их жены плетут из веревок черт знает что, хотелось бы почитать что-нибудь стоящее?
Когда-то, когда в Ленинской библиотеке заказанная книга выдавалась в течение часа, я уходил на этот час к полкам так называемого «открытого доступа». Там среди словарей и разных справочников даже в самое мутное время стояла «Еврейская энциклопедия». Я, озираясь, листал ее, читал с любой страницы, натыкался на поразительные сведения и неведомые факты. Потом эту энциклопедию мне посчастливилось купить, но оказалось, что дома на полке она какая-то не такая, что в незабвенном том «открытом доступе» осталось и мое любопытство, и мое нетерпение, и моя читательская радость. Вероятно, чувства эти возникали оттого, что все происходило хоть и в «открытом доступе», но в закрытом обществе. И это зависело не от нас с вами. Сейчас всё наоборот: мы с вами, безусловно, в открытом обществе, а книги почему-то в закрытом доступе – причем по причинам другого характера. Некоторые из-за высоких цен, некоторые из-за неимоверной своей захолустности, из-за дурного качества и скверного русского текста. И это зависит уже от нас с вами.
В национальном смысле евреи в России – этнос катастрофически обескультуренный, и я почему-то надеюсь, что нужные добротные книги ситуацию хотя бы отчасти поправят и облагородят.
Мы теряем Время. Но не в том смысле, что – лежебоки и лодыри – транжирим его, а в том – что забываем облики прошлого, утрачиваем черты былых событий и эпох.
Мы, к примеру, читаем: «Обшикать Федру, Клеопатру...» – и видим, казалось бы, перед глазами залу онегинского театра, а сами не знаем, что означало слово «обшикать».
Смотрим у всезнающего Даля: «Шикать... – шипеть, издавать звук “ши”, заставляя молчать, или показывая неодобрение музыканту, актеру и пр.».
Но как это? В собрании сплошь достойных и благовоспитанных зрителей сумасбродный человек внезапно издает звук «ши»? На что он после этого рассчитывает во мненье света?
Подробнее нам, увы, уже ничего не узнать – культура шиканья утрачена, а зала не очень представима, ибо язычки свечей, колеблясь, создают множество не возникающих теперь вокруг золотой лепнины теней, отчего стены виделись атласными, живыми и розовыми. От свечей жарко, одежды тяжелы и громоздки, и все поэтому избыточно попрысканы неведомыми нам духами, а в ложах сверкают бриллианты, мириады свечей уловляя.
Как их зажигали, представить можно – люстра, скажем, перед спектаклем опускалась. Но как гасили? Похоже, не гасили, хотя какие-то гасли или догорев, или оттого, что поблизости взволнованно качнули веером.
Причем качнули в пятой ложе, а чадом потянуло в шестую, и тамошней раскрасавице пришлось даже чихнуть, а это – в корсете – проблема, и один крючочек выскочил, отчего, шурша шелками и зацепив лентой чепца колючий орден мужа, пришлось удалиться в аванложу, куда из лакейской прибежала на помощь девка.
Года три назад я слушал в Риме венского маэстро Бадуру-Скоду, исполнявшего Бетховена на инструменте, принадлежавшем Бетховену. Получалось, что нынешнее фортепиано (Бадура-Скода музицировал для сравнения и на современном рояле) нас обманывает. Бетховенский же рояль умел изображать еще и перкуссию, ухая большим барабаном, когда пианист в процессе исполнения «Турецкого марша» жал особую педаль.
Огорчило бы Бетховена с Моцартом громокипящее звуковоспроизведение современных «Стейнвеев»?
Или – снова загадка. Оттуда, где я из-под статуи Святого Ангела озирал голубые небеса Рима, палил когда-то по осаждавшим гениальный забияка Бенвенуто Челлини. Сколько он положил народу? Про скольких, по своей привычке, приврал?
Подлетая к Москве, я размышлял о челлиниевских небесах, умозрительных своих догадках и утраченных контекстах. Летевший со мной в одном самолете поэт Анатолий Найман сказал: «Глядите, реки еще подо льдом!» – но мыслей моих не прервал, хотя на бурой щетинистой земле и правда проступали белесые жилы рек, отчего самолет сразу хотелось обшить горбылем, ибо, по-домашнему обшарпанный изнутри, снаружи он оставался алюминиевым и зримой внизу лесотундре не соответствовал. Однако я снова сбился на свечи и плечи, и даже паспортный контроль не отвлек меня, ибо Анатолий Найман, рядом с которым нечего делать самому Марчелло Мастроянни, настолько поразил пограничницу, что та как заулыбалась, так к строгостям не прибегла.
Увы, разговор с приехавшим встречать другом сразу вверг меня в обстановку реальной лесотундры. Покуда я прохлаждался в Риме, его сыну, ученику Московского художественного училища памяти 1905 года, учитель рисунка Федоренко сказал на перемене: «Прекрати свои жидовские штучки!»
Что имелось в виду – Нагорная Проповедь, открытие синтомицина доктором Ваксманом или станционное пиво, покупаемое когда-то в родном Воронеже воспитателем молодежи у буфетчика Семы, – неизвестно.
Оскорбленный и озадаченный ученик Миша, поразмышляв над этим дня два, явился в училище взыскать обиду физическим действием... А я сразу вспомнил Челлини.
«...Господа Совет... дали мне великий нагоняй... Я же ответил, что, так как на обиду и оскорбление... дал всего только пощечину, то мне кажется, что я не заслуживаю такого свирепого нагоняя. Принцивалле делла Стуфа сказал: “Ты ему не пощечину дал, а ударил кулаком... Заметим, господа, простоту этого бедного юноши, который обвиняет себя в том, что будто дал пощечину, думая, что это меньший проступок, чем удар кулаком; ибо за пощечину... полагается пеня в двадцать пять скудо, а за удар кулаком – небольшая, а то и вовсе никакой. Это юноша очень даровитый... и дай Бог, чтобы у нашего города таких, как он, было изобилие...”»
Дай Бог, чтобы и у нашего города было изобилие, но как тонко различались способы рукоприкладства людьми Возрождения! Уже тогда понимали, что пощечина оскорбительна, а правильный удар кулаком назидателен...
Флорентийский Совет Восьми наложил на Бенвенуто «небольшую пеню в четыре меры муки...». Совет Не Знаю Скольких ученика Мишу, за то, что тот «ударил учителя», постановил отчислить. За два месяца до диплома. Учителю же вынесли выговор.
И возникло множество темных смыслов. Ударил учителя? Но почтем ли учителем говорящего юношам столь непотребное? Или дефиниция «ударил»? Уже из ренессансного текста ясно, сколь немаловажно, как именно взял и ударил. Пнул? Толкнул? В нашем случае подошло бы «дал по морде». Однако утверждать что-либо затруднительно, ибо разве определишь, какая толика Мишиного естества поквиталась с Федоренко? Миша же – на три четверти «гордый внук славян», каковым был и певец Онегина (правда, тот в отличие от Миши – на одну восьмую эфиоп и на одну восьмую немец (помните: Шорн шорт – говорила прабабка Пушкина – делат мне шорны репят…). А уж спасительный толкователь русской речи Владимир Даль – и вовсе полунемец-полудатчанин).
Вопрос, как видим, непростой, и решит его разве что Время. А мы Время теряем. И даже не докопались, что значит «обшикать Федру».
Складывая тексты о библиотеке ЦДЛ, коллеги наверняка уподобят ее Библиотеке борхесовской – некоему духовному пространству, где наши разум и рассудок, наши намерения и амбиции систематизируются и хранятся до времени, покуда некий Пользователь... и так далее.
Вообще взаимные чувства Библиотеки и Писателя – тема особая, а если говорить о книгохранилище писательского клуба, то и вовсе специфическая, так как – самолюбцы и себялюбцы – мои коллеги (да и я тоже) не очень склонны оставлять отпечатки пальцев на творчестве современников, дабы не обнаружить излишнего интереса к продукции товарища, ибо капризное ощущение себя, высокомерие и недовоспитанность нашептывают поступать именно так.
Есть еще и аберрация – отождествление стоящего на стеллаже с тем, что ходит по цедээловскому буфету и только что повстречалось тебе при покупке бутерброда.
Книга, однако, на стеллаже стоит. Такая, какая есть. Долготерпеливость ее равновелика физической кондиции – она будет ждать интересанта, пока от ветхости не рассыплется.
Меня здесь тоже давно ждут разные книги, а я до них никак не доберусь, хотя живу поблизости, хотя по разным поводам бываю в клубе, хотя просматриваю в тихом зале газеты и журналы, хотя иногда нет-нет, но прошу выдать мне что-то со стеллажа.
Причина же редких визитов, похоже, в том, что я сберегаю время, рассчитывая, что мои «разум и рассудок, намерения и амбиции» тоже займут место на стеллаже, где их станут хранить для некоего гипотетического Любопытствующего милые и серьезные сотрудницы странной этой Библиотеки.
Джакомо Казанова, описывая в «Истории моей жизни» побег из тюрьмы Пьомби, подробно остановился на специфических свойствах собственной физиологии, а затем по тому же поводу сообщил: «Я немало смеялся, узнав, что прекрасные дамы сочли описание это свинством, какое я мог бы и опустить. Быть может, я бы и опустил его, когда бы говорил с дамой; но публика не дама, и мне нравится служить к ее просвещению».
Мне тоже нравится, но как быть с классиками? Должен ли, скажем, юноша знать, что именно мы возвещаем, когда с утра, садясь в телегу, «рады голову сломать /и, презирая лень и негу, /кричим: пошел!..»? Считается – не должен, и ставится многоточие. Однако по многоточиям любой балбес тотчас найдет у Пушкина все клёвые места, а вот если печатать как написано, ему, чтобы что-то обнаружить, придется одолеть всего поэта. И что? Отменяем многоточия?
То-то и оно, что в культурных навыках существуют регионы большого недоумения, а историческое наследие – сплошь заколдованные круги. Как быть, например, с полководцами? Славные у одного народа, другому они – душители, душегубы и сукины дети. А как поступить вон с тем египетским чайничком? Тысячелетия его налицо – бородавки окислов, окаменелые фараонские коросты. Однако о мастерстве Хеопсовых медников судить сложно. Заботливо очищаем и надраиваем экспонат, отчего по виду он делается метизный. Тысячелетий нет.
Или школьное изучение литературы. Литература великая, школа средняя. Творчество величайших отдается на поругание старшеклассникам и старшеклассницам, каковые по причине возрастного осатанения поглощены совсем не тем и в контакт с прекрасным не входят. И не войдут. Отменяем литературу? Но это абсурд, хотя дальнейшее профанирование тут как тут: самые сановные из бывших старшеклассников нагло нахлобучивают на могилу Гоголя бюст работы скульптора Томского, хотя писатель вещими словами умолял: «Находясь в полном присутствии памяти и здравого рассудка, излагаю здесь мою последнюю волю... Завещаю не ставить надо мной никакого памятника и не помышлять о таком пустяке, христианина недостойном». Пролетели вы с вашей просьбой, Николай Васильевич! Не написали бы «чуден Днепр при тихой погоде» – и у пиджаков от культуры не было бы ощущения, что они всего Вас читали.
Потому запутавшимся со своими проблемками нам уютней в музее восковых фигур, в бутафорских цехах, между идолов, манекенов, муляжей и всяких поделок и подделок. А подделывать мы горазды.
Работал я некогда в некоем историко-революционном фильме. Режиссеру захотелось частушек 1917 года. Хотя расцвет этой формы приходится на время более позднее, я все же обнаружил в Публичной библиотеке книжицу некоего Ивана Меньшевика с парой сотен частушек на революционную злобу дня, явно придуманных самим же Меньшевиком. Режиссерам с одного раза не потрафишь, и мне было сказано искать еще. Поскольку новых открытий не предвиделось, я выдал за оригинальные штук тридцать, сочиненных лично мною. Понравились все. Особенно «Жизнь временная, /Министры временные, /Только бабы в постоянности /Беременные!». Привожу эту пакость единственно потому, что публика, как мы теперь знаем, не дама. Сцену с частушками, слава Богу, отменили, и рукоделие мое в дело не ушло.
Вот так – стёбом, зубоскальством, подначкой, не умея ужиться с проблемой, мы и выкручиваемся. Но как же, когда в цари был избран первый Романов, потешалась по углам Посольского приказа тогдашняя интеллигенция – дьяки! «Во, блин, Рюрикович тоже!» – и крестились на образа...
А уж теперь любая здравая мысль (хоть бы даже евангельская) без упаковки, притчевого сюжетика или рекламной лапши вообще скисает. Скажи кто-нибудь людям: «Аннулируйте свидетельства вашей розни – грамоты с восковыми печатями, трофейные стяги, произведения искусства и пр., и вечная окаянная вражда исторгнется из ваших душ и мыслей!» – никто на такое не пойдет.
Во имя опять же культурного наследия.
Бормоча при этом школьную ектенью «на краю дороги стоял дуб...».
В Академию художеств въехал цирковой шарабан (или, если угодно, «телега жизни») Бориса Мессерера. Въехал, вкатился, вдилидонился способ жизни (а если желаете – модель бытования) и прямоугольниками офортов, холстами, композициями, театральными макетами, зонтиками, граммофонами и криками живых попугаев внедрил в анфилады строгого и высокомерного учреждения всевозможные художества, сиречь живой голос своего хозяина – his masters voice.
Именно так стояло написано на круглом пластиночном ярлыке старых пластинок, где была изображена некая собаченция, внимавшая граммофону, который, как мне доподлинно известно, находится сейчас в коллекции Бориса Мессерера, одного из самых заметных людей Москвы, всегда окруженного завидными и знаменитыми друзьями, родовитого (родители: незабвенный балетный педагог Асаф Мессерер и первая московская красавица, актриса немого кино Анель Судакевич), проживающего на одном из импозантнейших московских чердаков в сердечном союзе с несравненной Беллой Ахмадулиной.
И вот со всеми блистательными пожитками съезжает он со своего чердака в академические пенаты, дабы стать тамошним постояльцем.
Тотчас взвиваются воздушные шарики, а с них серебряной канителью на весь его скарб – керосинки и ундервуды, безмены и утюги, граммофоны и примусы – сыплется серебряный дождик, и, хотя хозяин, чтобы чердачные богатства серебряно не отсырели и канительно не промокли, под крики живых попугаев, у которых в дождь всегда крутит лапы, устраивает зонтики, упасая от елочного дождеподобия чепуховое свое добро, голоса граммофонов все же сыреют, глохнут, а поскольку каждый граммофон капризен, как оперный певец, и мнителен, они тянут свои удивительные шеи, сопоставимые разве что с цветком глоксинии, но те ординарнее и не такие перламутровые, и сбегают на холсты и офорты, а трое самых встревоженных, те прямиком на эмблему альманаха «Метрополь», каковой, туго накачанный, как примус, отшумел, как примус на коммунальной нашей советской кухне...
Знаем ли мы, как нелегко сейчас граммофону? Еще недавно он умел делать то, что никому, кроме него, не удавалось, – повторять улетевшие в забвение голоса людей. А сейчас такое может каждый. Любой магнитофон, любой компакт с помощью циферок и кнопок воспроизведут хоть что – механически и мертво. Но никто не тянет ради лебединой песни лебединую шею остерегающегося простуды певца, замотанную теплым шарфиком, подаренным поклонницами. Согласитесь – изгиб граммофонной трубы, ее порывистый поворот – разве не усилие, дабы воссоздать канувший в тартарары чей-то голос.
Именно этот трудовой жест и увлекает Бориса Мессерера. Похоже, что он, вслед Милле и Ван Гогу, хочет упасти движение, позу, ситуацию мышц, необходимые, дабы Господне творение – человек продолжил как умеет креативный замысел Творца на поприще, дарованном судьбой и вдохновением.
Вот целый зал, где художник изобразил нам балерин. Изобразительные приемы характерны для Мессерера шестидесятых–семидесятых годов: глуховатый колорит (никаких серебряных дождей и попугаев) и черный отчетливый рисунок, напоминающий абрисы Боттичелли и костлявую пластику Бернара Бюффе. Но с Боттичелли мы, скажем так, несколько преувеличили, а Бюффе просто ни при чем. Скорее, четкий рисунок есть архитектонический остов изображаемого и сродни прожилкам листа. И как же в такой манере не изобразить трудового жеста балерин (существ особенных, обреченных пожизненной каторге пластики)? Кто-кто, а Мессерер – отрасль грандиозного генеалогического балетного древа Мессереров–Плисецких – знает в данном случае что увидеть и как увидеть. И хотя на полотнах тоже что ни нога, то Дега, но это не розовые и голубые прелестницы Дега, и не канканные кулисы Тулуз-Лотрека, куда вот-вот заявятся черноусые Мопассаны, и не будущие плясуньи Матисса (хотя такое представить возможно), это балерины перед неотвратимым репертуарным спектаклем, так что стоять, сидеть и отдыхать они могут в такой и только такой позе, в таком и только таком контрапосте, готовясь к величайшей из фикций – искусству театра.
И тут уместно сказать о театре Мессерера, ибо именно так можно и нужно говорить. Однако начнем издалека.
Любая живая душа – даже кот, даже собаченция с пластиночного ярлыка, пробегая мимо дырки от вывалившегося в заборной доске сучка, обязательно заглянут в зазаборную жизнь. Это нормальный рефлекс живых творений. О человеке и говорить нечего – он прирожденный вуайер. И в дырочном эффекте я полагаю как раз феномен театра, ибо сцена – она та же дырка в заборе, от которой живая тварь не в состоянии оторваться.
В нашем случае в вывалившийся сучок первым заглядывает Мессерер.
Вот, скажем, начинается работа над будущим спектаклем. Экземпляры пьесы только что розданы режиссеру, художнику-постановщику и всем кому положено. Кто же больше всех знает о будущем спектакле? Конечно, художник, ведь он первый придает конкретные черты туманному образу, сгущающемуся в воображении режиссера. Тому предстоит еще многое довообразить, а художник уже строит свою коробочку. Он уже поставил свой спектакль – построил улицу, квартиру, комнату, степь, лес, чрево кита, отдельный кабинет в борделе, кружевной рай «Трех возрастов Казановы» или неминуемый крест «Бориса Годунова», он уже видит будущее в утреннем и вечернем освещении, в табачном дыму и при открытой форточке, его метафора сказана, его парадоксы громко сколачиваются и пригоняются, спиленные «на ус» острозубыми ножовками.
Вспоминается балет легендарного Якобсона «Клоп» в Ленинградском театре имени Кирова, в оформителях которого был Борис Мессерер, – грандиозное по тем временам, дерзкое, почти диссидентское свершение. На супружеской кровати величиной с теннисный корт друг за другом под одеялом бегали на четвереньках «клопы» – Присыпкин с невестой, а в дивертисменте на авансцене появлялось живое окно РОСТА: стоял огромный Аскольд Макаров в красноармейской шинели и с революционным ружьем, а на него влезали враги Республики: Ллойд-Джорджи, Клемансо и прочие буржуи в штучные брюках, цилиндрах и манишках – самые мелкие дети из хореографического училища.
Кстати о ножовках. Равно как о пилах двуручных, циркулярных и прочих. Их грубая палаческая работа, их трудовой жест всегда многозначительны и драматичны, ибо они – орудия, измышленные человеком для сотворения предметного мира, не сотворенного Создателем. Нелепо же представить Господа вытаскивающим клещами упирающийся гвоздь или перепиливающим рейку, прижав ее коленом и терзая собою же созданную древесную плоть. Господь творит Святым Духом. Долотами и зубилами творит человек. Наделенные чудовищной мощью инструменты охотно идут на поводу у хозяина, но их бытованье в нерабочую паузу загадочно и таинственно. Не может же быть, чтобы они только лежали в ящиках или пылились на гвоздях! Наверняка в своем слесарно-плотницком подполье они сходятся, и кто-то подстрекает к бунту против хозяина, кто-то сетует на сломанные в работе зубья, и, насекомоподобные, они сцепляются на своих тайных сходбищах в симметрические композиции, пляшут грубые танцы, чванятся усвоенными человеческими движениями. А Борис Мессерер знает об этом и являет нам потайную железную жизнь всех этих шведиков, зензубелей и клипцанок, он знает им цену и понимает их силу, угадывая сокровенные композиции, тотемные танцы, затаивания и сходки. Даже щипцы для колки сахара замешаны, по его мнению, в мастеровом и вороненом этом масонстве.
И уж тут явно что-то ренессансное. Вспомнимте Бенвенуто Челлини, который для каждой новой работы измышлял невероятную технологию и способ, «какого еще не было». Только так и может работать человек цеха, искусный в рукодельной выдумке художник. Вот и Борис Мессерер, чтобы остановить и оставить навсегда пляски танцовщиц и двуручных пил, измышляет технологию офорта, «какой еще не было». Он научается изготовлять огромные листы, каких не изготовляет никто. Казалось бы, в офортной технике как все было триста лет, так и осталось. Еще Рембрандт раз навсегда ее постулировал. Борис Мессерер учиняет переворот. Он увеличивает талёр (рембрандтовский термин), дабы работать с большими листами, а переделать в одиночку огромный станок – идея безумная. Сразу возникают тысячи конфронтаций с ГОСТом – размеры стальных листов, размеры бумаги, размеры стекол – все становится уникальным и труднодостижимым. «Не аэрографом ли сделано?» – разглядывая бархатную, почти гобеленовую поверхность огромного офорта, ломают голову коллеги. Как бы не так! Это через мессереровскую машинерию прошел за двадцать (sic!) прогонов лист бумаги, превратясь в мокрый некрасивый ком. Но Мессерер знает, как его разгладить, как натянуть на подрамник и окантовать (жаль только, что академические окна немилосердно бликуют на негостовских стеклах!), как создать невиданный колорит и сложнейшую фактуру цветовой гаммы, чтобы цвета совпали, а оттенки получились. Художники вообще знают много – они подмастерья Господни.
Шарабан Бориса Мессерера как въехал в Академию художеств, так и выедет. Обратно в мастерскую на импозантнейший московский чердак? Не только! Еще один маэстро, художник каких поискать, сотворил некий вечный привал, сиречь каретный сарай для шарабана, – Александр Коноплев, властелин над курсивами и эльзевирами, человек вдохновенный и невероятно дотошный, создал каталог, «какого еще не было», ибо это каталог не только выставки, но, пожалуй, жизни Мессерера, с листов коего говорят свое фотографии, и свое – строки поэтов и совсем свое – спокойно, уверенно и вдохновенно – голос протагониста этого издания – his masters voice!
А типографы-немцы сделали столько прогонов в своих типографских стуслах, сколько положено, и все цвета у них совпали, а все оттенки получились.
В мутном море советского житья, каковое «морщил» висельной веревкой тоталитарный Балда, при том что усилиями холуев и лакировщиков оно представлялось благолепной сверкающей лужей, хотя гнили в нем сплошь огрызки недосведений, недострастей и недосудеб, в послевоенные годы под одиночные синкопы и щенячий голос саксофона, прорвавшиеся сквозь глушилки, стало что-то створаживаться, какое-то смелое знание и познание. Появились некие мальчики хоть и с восторженным, но недоверчивым взглядом, на которых уже не было управы, – смешно одетые жертвы комсомольских проработок.
Нынешние смешно одетые мальчики, на которых нет управы, даже не представляют, насколько они тусклей и безуспешней, ибо те, послевоенные, стали по крупицам отмывать на крохотных своих отмелях золотой песок, ловить в мутной Гераклитовой воде рыбку (тоже золотую!) и становиться поводырями в Неокаянные Дни.
Это следует сказать и об Алексее Баташове (в данном же случае именно о нем), ибо в нашей с вами сказке Гаммельнский флейтщик не увел, а вывел детей из заполоненного крысами города. А потом… верней, а теперь этот элегантный и обходительный, очень симпатичный и очень вдохновенный человек, столько порассказавший нам о джазе и людях джаза, взял и написал занимательнейшую книгу…
Мы всегда доверялись его таланту и обаянию. Доверимся и сейчас.
Когда мы с Марком Фрейдкиным оказываемся рядом, людям кажется, что мы Лучано Поваротти и Пласидо Доминго. Я – Лучано Поваротти, он – Пласидо Доминго. Насчет меня народ ошибается явно, насчет Марка Фрейдкина – отчасти, ибо Марк все-таки поет. В сопровождении превосходного оркестрика, изредка потряхивая маракасами или стукая по чемодану, но поет.
И куда там вышеупомянутому Пласидо! Столь негромким и грустным голосом тому не спеть ни за что. А Марк Фрейдкин, он же вдобавок поет песни свои и, как их лучше спеть, очень хорошо знает.
Иначе говоря – поет поэт. И уже сама эта дефиниция звучит красиво.
А знаю я Марка Фрейдкина и как поэта, и как прозаика, и как переводчика. Все, что он делает, всегда в цеховом смысле весьма примечательно, потому что он человек не простой, а даровитый и самодостаточный. Из слов нашего с вами языка, из которых многим не удается составить ничего путного, он, обладая безусловным вкусом к изощренному, а также искусному сочинительству, составляет завершенные композиции, что особенно важно в переводах. Мне, много в жизни напереводившемуся, отчетливо видно, как высококачественно он перевоплощает в родимый стих сложнейшие французские строфы, буквально их клонируя.
Можно, удивляясь, порассуждать и о его книгоиздательском поприще, и о стезе «книгопродавца» (дефиниция пушкинская). И при этом не ошибиться, ибо лавка в Первом Казачьем навсегда останется в нашей культурной истории, как, скажем, остались смирдинская и сытинская. Поэтому, когда я слышу всем известное «Разговор книгопродавца с поэтом», мне тотчас представляется, как Марк Фрейдкин, по своему обыкновению, тихо и меланхолически разговаривает, но с самим собой…
В поликлинике громадный хирург, нет чтобы оглядеть мою коленку, поинтересовался сперва моей профессией, достал откуда-то общую тетрадку и, почему-то спросив «машинку “Эрика” знаете?», принялся надменно читать: «“Эрика” прекрасная, как зорька летом ясная!..» Тетрадочная ода машинке, красиво с применением черно-красной ленты отпечатанная, застряла в моей памяти навсегда...
Целый век поэты доверяли им душу, милиция – протоколы, канцеляристы – волокиту. Еще вчера на «Немецкой волне» веселый степ клавиш, каретки и звоночков был клевой заставкой, но впредь, увы, не будет и наверняка никого уже не ошарашит концерт для машинки с оркестром эстонца Эркки-Свена Тюйра, ибо эпатажная солистка вскорости стала, пожалуй, допотопней музыкального орудия серпент.
Вот и моя лежит в глухом шкафу, в последний раз обслуженная семь лет назад скрупулезным Юрием Петровичем, сыскавшим к ней шрифт, звавшийся меж мастеров «крестик». В баульчике же, оклеенном тускло-зеленой рябенькой бумагой, упокоилась другая... Да-да! «Эрика»! И не пластмассовая времен упадка, а М-10! Великая гэдээровская модель, во мнении знатоков лучшая из всех, какие в начале шестидесятых появились на улице Кирова, – «Райнметаль», «Колибри», «Оптима»...
А другой безупречный специалист, элегантный, как эсквайр, Илья Самойлович, стоял в магазине на Пушкинской, заранее подавшись в сторону пока еще ехавшего в метро клиента...
Но по порядку. Как внукам о минувшем. Сперва в последнюю треть прошлого века американские механики измыслили все выдуманные в будущем типы машинок. Потом (по Брокгаузу) «в 1870 году русский изобретатель Алисов устроил пишущую машину на совершенно иных принципах... Она получила премии на многих выставках, но в ход не пошла...». Когда автор «в 1877 году получил первую партию, их приравняли к типографским по отношению к соблюдению цензурных постановлений... Посему никто не захотел их приобретать...».
Потом – «ремингтонная» у Льва Толстого, ибо вещие слова яснополянского старца перебеливала не только Софья Андреевна.
Потом «ундервуды» – вундеркинды советских контор и НЭПа.
Потом из воссоединившегося Львова некто привез в Москву партию товара с библейским шрифтом. Счастливые покупатели сменили соломоновы буквы на кириллицу и уселись печатать. Но не тут-то было. Каретки у товара ездили в нерусскую сторону.
Народ, однако, не остыл. А между тем всякую машинку велели регистрировать и на крупный шрифт получать разрешение, так что, помня, отчего Алисов опустил руки, опустим их тоже.
Потом уезжали дочери Михоэлса и уступили мне сберегавшуюся для внучки «Колибри» с французским шрифтом, каковую обрусил все тот же Илья Самойлович. И хотя у него уже от старости дрожали руки, сделано было все как надо, правда, для какой-то литеры (а какой, уже и спросить не у кого) пришлось пойти на черную кнопку – темно-зеленой было не сыскать.
Потом на славу потрудились Бравшие Пять Копий. Но кого теперь интересует самиздат?
Потом уезжавший Аксенов оставил Белле Ахмадулиной некое портативное чудо, мечту всякого дышащего и пишущего, и наконец под занавес явилось одно из величайших измышлений человечества – белая забивающая копирка.
Как же самозабвенно послужил нам великий механизм! Как хотел, чтобы попользовались от его рычажков! Увы, издерганные машинистки, отстукивая абзацы, так и не освоили даже табулятор... Пренебрегли они и упором страницы, ставя на каждой закладке глупый крестик. А тут еще родимая промышленность за почти столетие опросталась всего лишь консервно-баночной «Москвой»...
Но всё. Они уходят. Как паровозы и голубиная почта. Осталась индийская копирка и дефицитная лента. Лежат теперь сохнут. А я сочиняю реквием. Правильней бы отстукать его на ней же. Но где там! Отвык.
А ее под конец обобрали. Компьютер прикарманил клавиатуру, причем – порождение прагматического времени, – наплевав на привилегию хранителей человеческой интонации – знаков препинания, без верхнего регистра стал набирать цифры.
Но я-то у себя всё переустановил как было.
Халявой в малярном деле зовут маховую кисть на длинном черенке, каковою с пола или с подмостей белят потолки. Кроме нее в ходу торцовки, ручники, разные флейцы, и нормальный маляр возьмется всегда за кисть какую нужно. Но если ему лень или почему-то неохота (лишнюю кисть придется мыть), то, для отвода глаз заявив: «Купоросить надо, хозяйка!» – он станет орудовать кистью одной: скажем, в самом небрежном варианте – халявой. Отсюда – «делать на халяву», то есть нагло нарушать вековечную технологию. Эти вольности влекут извращение трудового навыка и деградацию ремесла. Следствием таковых деградаций бывает упадок материальной культуры, и на Русь приходится звать немцев.
Иное дело – искусство. Тут своеволие является желанным дополнением трудового порыва, иначе говоря, вдохновения. Сумма приемов – ремесло и сумма вымыслов – искусство когда-то были неразделимы; мастеровой считался равнозначен художнику, а талант – владению секретами технологии. Однако в новейшей истории связь осталась разве что на первичном уровне (загрунтовать холст, правильной методой из музыкального орудия извлечь звук, отчетливо сказать сценический текст).
Насчет последнего – хуже некуда. Наши актеры внятно текст не произносят. Они мордуются над переживанием. Скажем, актрисы прижимают для выразительности чувств стиснутые кулачки к декольте. Почти все.
Завидев кулачки, я ухожу со спектакля.
Помня, что креативная натура придана человеку лишь по образу и подобию, но сам он в возможностях не равен Творцу, можно все же дерзко предположить, что оба сопоставимы в пылкости намерений и в творческом порыве. А значит, искусство (искус, искушение) есть покусительство на создание несуществующей параллельной реальности.
Для такой блажи у человека тьма побуждений, включая природные. Скажем, любовь.
Охваченный страстью человек весьма неадекватен самому себе обычному и не влюбленному. Наладившись мыслить образами, далекими от реальности и собственных возможностей, когда мир не столько видится, сколько мерещится, человек ищет воплощений своему состоянию и, желая приноровиться, вовлекает слова в стихи, движения в танец, голосу придает распевность, которая лучше всего получается в музыкальном свершении, и т. п.
Мастеровой – дело другое. «Поскольку заливает стеарин не мысли о вещах, но сами вещи», изготовителю вещей сказанные фанаберии чужды. Его заботит, чтобы работа спорилась, ладилась и была долговечна, что гарантируется умением, если ты хорошо выучен, тщанием, если долготерпелив, и строгим соблюдением цеховых правил, если неукоснителен.
И все-таки общее у ремесленника с художником есть. Скажем, творческое отупение, то есть ограниченность количества энергии на единицу свершения.
Мой сосед, о котором уже было сказано, – часовой мастер старинной выучки Михаил Борисович, умел изготовить любую часовую деталь. Даже крохотное колесико для дамских часиков. Делалось это так: от бронзового стержня с нафрезерованными каннелюрами и диаметром с будущее колесико отрезалась, словно тоненький ломтик колбасы, заготовка, получавшаяся сразу с зубцами. Потом, что надо, протачивалось, дотачивалось, шлифовалось. Труд неописуемый...
– А сколько таких можно сделать за день? – спросил я.
– Одно, – ответил Михаил Борисович.
Так что, если у художника изначальна поэтизация намерения, тут единственно возможная поэтизация – элегический восторг свершения.
В брошюрке по ремеслам, какие бессчетно печатались когда-то для остепенения простонародья, а именно в книжице «РЕМЕСЛЕННИКЪ», составленной А. П. Классеном (уж не немцем ли?), а изданной книгопродавцем И. Л. Тузовым в С.-Петербурге в 1880 году, читаем:
«... У всех туфлей подошва делается самая тонкая и мягкая и пришивается к передку и задку, сшитым вместе и натянутым изнанкой на колодку. Края обшиваются ленточкой, а передок вырезывается с выемками или фестонами. Зимния туфли выкладываются пухом или дорогим мехом, как, например, соболь, горностай и пр. Этот род обуви чрезвычайно любим дамами, и ему должно отдать справедливость в легкости, удобности и красоте. Туфля снимается и надевается простым движением ноги, которую не только не отягощает, но значительно успокоивает. К тому же она выставляет лучше всякой другой обуви красивую форму и уютные размеры женской ножки, столь уважаемой эстетиками всех времен, начиная с Анакреона до Пушкина включительно».
Выходит, если соблюсти что положено (то есть, отложив когда надо халяву, взяться за флейц), можно закурить и оглядеть дело рук своих, и полюбоваться им, и подышать на поверхность, и протереть еще разок...
Мастеровой, сделав свое, отдыхает. Художник не успокаивается: «не спи, не спи, художник!» – а он и так не спит, хотя принимает транквилизаторы, а то и нейролептики...
Все сказанное спорно и во многом надуманно. И вы резонно возразите: а как же «...ай да Пушкин, ай да сукин сын!», восклицаемое помянутым, закончившим «Бориса Годунова» и довольным собой Пушкиным? Правильно. Оно так. Но это не значит, что, дохнув на рукопись и протерев ее рукавом, Пушкин раскурил кальян. Сколько он еще подбегал к рукописи и сколько потом, мучая текст (который впоследствии загробят актеры), не предавался сну, пушкинистам, полагаю, известно.
– Как же так? – не унимаетесь вы. – «И увидел Бог все, что Он создал, и вот, хорошо весьма... И совершил Бог к седьмому дню дела Свои... и почил в день седьмый от всех дел Своих...» Разве же Создатель – не творец? Разве не залюбовался? Разве не Божественный перекур?
И мне вам нечего будет возразить.
Но я уверен, что Предвечный Мастер Первопричины технологию соблюдал неукоснительно.
Содержание |