Выпал снег и все тропки с тропинками, протоптанные в прошлом снегу, засыпал небольшим своим количеством.
Все стало нетронутым.
Навали его до окон, получись пухлое утопание, завиднейся из белых вмятин печные трубы – и захотелось бы оранжевого окошечного света.
Но снега в меру. Темнеют кусты. Нигде не видать кошки. Огорож нету. Так что маленькая улица улицей не выглядит и строения стоят бестолково. Особенно – сараи, торчащие обыкновенно по задам дворов. Но без забора – нет двора, поэтому сидят сараи как попало: где – чей, не поймешь.
И вроде бы место н е ж и л о е. Однако стекла не выбиты. За ними занавески. Меж двойных рам – ватные пироги с червяками цветной бахромы. Это ли не признаки жизни? Других, правда, ее следов и просто следов не видать.
Следы человека или нескольких, ушедших в потемках на работу, часа полтора назад были. Потом их засыпало.
Воздух еще мутный, но уже утро – оранжевых окон быть не может. Их вообще не может быть – маскировка. Да и света нету.
Сверимся со временем. Оно – военное. Сперва в серой мгле кто-то ушел на трудфронт, потом шел снег. Потом, хотя рассвело, в школу не пошли дети – школы не работают. Значит – около девяти.
Но где новые следы? Отчего не пробирается кошка? Где дым из труб? Здесь, правда, с утра не топят – не деревня. Тут столица. Рано протопишь – тепло до дня недодержится. Хотя уже и можно бы.
И помоями у крылечек должны прогноиться дырки в снегу, помоечных ящиков нету – раскрадены с заборами на топливо. Идти по сугробам к помойному месту – снег в валенки набьешь. Поэтому льют с крыльца. Стукнет дверь, выскочит женщина и – плоской струей – из ведра в снег.
Вот и стукнула дверь!
Вот и ожил пейзажик!
Теперь вообразим, что мы – галка и были тут какое-то время назад и ничего не увидели; даже галок других, даже ворон. Никто кормиться сюда не наладился. Мы – галка, поняв, что и нам не поживиться, улетели. На недалекую свалку, огромную и даже зимой смрадную – подергать что-нибудь из-под снега.
Клюнем, дернем, проглотим. Клюнем, дернем, проглотим.
И прилетим обратно.
Как все изменилось!
Следы! Они идут к колонке, тянутся от домов к сараям, обводят бывшие дворы, образуют чертеж улицы, пересекая ее и сворачивая в бывшие калитки.
Из труб пошел дым. Не из всех. Потом в одних пропал, в других возник. Дым не валит, не стоит столбом – нет хороших дров и сильного мороза. И возле почти всех крылец в снегу черные дыры, а еще желтые скважинки человечьих излияний.
Мы – галка – начинаем подлетать к помойным этим воронкам, но видим на обсосуленных зевах сморщенные очистки картофелин, поганые сопли вареного лука, клоки женских волос, подметальный мусор, нитки и лоскутки маскировочных одежд – клевать нечего.
Еще мы видим, что возле одного сарая с печной трубой (если с трубой, значит, дом, а не сарай) жизнь не обозначилась. Снег как был нетронутый, так и остался пухлый.
Заметили мы и кошку, узкую телом и с плохой шерстью. Мы остерегающе крикнули, но зря – других птиц так и не появилось, а кошка вроде направляется к сараю с трубой. Идти ей еще два бывших двора, так что осмотреться насчет поживы у нас время будет.
Снижаемся и видим тихую попытку дыма из неуместной на сарае трубы. Три верхних кирпича ее, похоже, сковырнулись в дымоход. Нам-то что! Нам надо опуститься – у стенки вроде что-то есть. Опустились. Есть. Узенькая полоска. Дергаем. Полоска отрывается от своего примерзшего конца. Скачем с лоскутком в клюве, оставив п е р в ы е следы. Разглядываем добычу. Нам нравятся такие бордовые полоски. В другой раз можно бы для красоты и припрятать, но сейчас мы – голодная галка и беремся полоску переварить. Проглатываем и улетаем. Теперь мы – полуголодная галка.
Галка дернула полоску тонкой кожи, вмерзшей у стенной кромки, по-сарайному без фундамента уходившей в грунт. Птичье усилие отломило и ломтик штукатурки. Штукатурка была глиняная, самая непрочная, и в разных местах давно отвалилась, обнаружив решёта заглиненной дранки и старые доски, щели меж которых забивала труха.
В стене над галочьей находкой было окошко, из которого полоска когда-то, видно, и выпала. Бесфорточное, в четыре мелких стекла, а размером с форточку. Стекольца обмазаны допотопной растрескавшейся поперек себя замазкой, кое-где короткими столбиками вывалившейся. Окаменелые фрагментики эти лежат, наверно, тут же под снегом и весной забелеются на черной земле, как прошлогоднее собачье дерьмо.
Второй – зимней – рамы в окошке нет, зато изнутри свисает угол ватного одеяла, стеганного из давно расползшегося сатина-либерти. Сквозь когда-то красные, а сейчас цвета старой крови, тонкие волосья основы глядит нечистая вата.
Труба, из которой совершалась попытка дыма, торчит на односкатной кровле, общей с крышей стоящего впритык сарая, а значит, мазанка – по сути штукатуренный сарайный отсек – и, значит, сарайной высоты.
Мы это ощутили – оконце расположено на уровне груди и, чтобы заглянуть в него, приходится наклониться (заглянуть мы пытались, но увидели одеяльную рвань).
Справа от окошка – в драночных выломах – стена, а потом сколоченная из мертвых досок калитка с кривыми прозорами.
Неужто это вход туда, где пробовал возникнуть дымок? Дыма внутри явно добиваются, кто-то завесился поганым одеялом. Но возможно ли, чтоб в жилище, когда на дворе зима и совсем холодает, вела такая калитка?
Невозможно. Это калитка в сарай. Но в нее пройдешь и по пути в жилье – слева в боковой стене хибары, уже за калиткой, обитая рогожами дверь. Они крест-накрест держатся рейками и заведены под скобяную ручку с огромными пригнутыми гвоздями.
У стены – от калитки до двери – скамья. На ней – оловянная миска. В миске что-то вроде мокрого хлеба. Оно не смерзлось – положили, похоже, недавно, но не только что, иначе на снегу были бы следы. Возможно, оставлено по дороге на трудфронт, а следы замело сквозь калиточные прозоры.
К миске и направляется кошка, находясь сейчас за два бывших двора отсюда.
Примыкающий сарай – как бы навес. Потемки, впускаемые щелями калитки и дырявой крышей, являют запустение, подчеркнутое в углу кривыми черенками грабель, лопат и метлы. Насажено все скверно; на палках вероятно болтается и приколочено к залоснившимся черенкам тоже загнутыми гвоздями.
Еще в пустоте стоит на деревянных ногах высокая клетка. Доски ее каркаса – худой горбыль, наколоченная сетка – ржавая. Но что-то мохнатое и теплое виднеется сквозь густоту сетки, не заложенную торчащей из ячеек вонючей желтой соломой. Кролики.
Итак, слева по стене – скамья с миской и рогожная дверь. Справа – сарайная пустота. Огородные орудия и кролики принадлежат людям из громоздящейся во дворе бывшей деревянной дачи с башенками и жестяночной, по-церковному кружевной, теперь полупогнившей отделкой.
Сараем и соседним с ним, и еще соседним – пользуются жильцы, во множестве населяющие бывшую храмовидную дачу.
...В эту пору кошка пробирается сюда, полагая, что в миске что-то есть. Правда, иногда там ничего не бывает; то ли ничего не клали, то ли содержимое успели извлечь. Тогда остается дрожа от волнения глянуть на теплую жизнь в крольчатне, дернуть хвостом и уйти. Но если миска не пуста, на кроликов глядеть некогда: всё следует сожрать или, метнувшись, унести, уплощившись под калиткой.
Кошка видит недосягаемую галку, полетевшую туда, куда идет она сама, и убыстряет на нетронутом снегу аккуратную походочку. Она, по человеческим меркам, хронически недоедает, а то, что ест, кошачьей пище не соответствует. Сетовать, однако, не приходится – хорошо еще, нашла хозяев.
Хорошо еще, мальчик подобрал ее в студгородке у дверей столовки, которая была неудачной попыткой прокормить население, но кое-кого тем не менее прокормила.
Хотя кошка была грязная и дрожащая, мальчик взял ее на руки и принес домой. Кошачья неопрятность в тех краях никого не пугала, в кошачьих глистов не верили, а что кошка замерзла, мальчик понял. Вообще-то она была больна, то есть простужена, и еще на ней свалялась шерсть. Если погладить, рука шла как бы не по кошке, а по карману с желудями – по каким-то твердым желвакам, сплошь покрывавшим все животное кроме головы, хвоста и лап.
В жилье кошка поела скисшего супу, а потом нашла самое теплое место – жестяную духовку, которыми были дооборудованы тогда окрестные голландки. В духовке кошка разомлела, и пораженные домашние услыхали из печи кашель взрослой женщины. Когда в духовку, страшась и не понимая, заглянули, увидели, что кошка, лежа с поджатыми лапками на теплой железине и глядя в большие человечьи лица, приотворив пасть, кашляет.
В дальнейшем духовка стала ее прибежищем. Кошка оставалась там, даже пока печку растапливали. Лишь когда железо нестерпимо нагревалось, кошка выпрыгивала и растягивалась на плохом полу остудиться. Потом опять забиралась куда потеплее.
Еще у кошки были отморожены уши, и она чесала их, дрыгая задней лапой или оттирая передней. Уши заходились вовсе, нога мелькала, и кошка, раздирая тонкое восковое на просвет ушко, выла, терзая его бешеной задней лапой или отдавливая передней. Мальчик прижимал ее к полу, и она, клокоча, извивалась под рукой, намереваясь либо дочесать ненавистное ухо, либо оторвать его, но зуд между тем отступался, и кошка, колотя хвостом, сникала; мальчик же, на всякий случай помедлив, ее отпускал, а кошачье ухо было в кровавых полосках.
Шерстистые желваки мальчик выстриг какими были, то есть тупыми, ножницами. Подхватывать приходилось прямо у кожи. Кошка пыталась мальчика укусить, но он, действуя кое-где бритовкой «Стандарт», убрал все шишки и с удивлением разглядывал одну из них, разъятую лезвием. Срез был войлочный – отдельных волосков не различить, то есть они так истончились, что, свалявшись, составили сплошную фетровую – даже не войлочную – массу. Чего только тогда не было.
Кошка ходила, стриженная лесенкой, но следующая шерсть пошла быстро, а суп и простоквашную сыворотку кошка ела охотно. Вылизывала она и плевки.
Пока мы рассказываем, она пришла куда хотела, то есть – к калитке. Кроме галочьих на снегу появились следы кошачьи. Кошка подкралась к миске и, давясь, стала пожирать содержимое, а когда за обитой дверью стукнуло, метнулась с последним куском, протиснулась под калиткой и, обогнув глиняный угол, убежала мимо выгребной ямы.
Спустя какое-то время из разрушенной трубы снова появился тихий дым и на этот раз несколько времени точился, то и дело меняя оттенок, а это значило, что протапливают разным.
Помоев же в снег никто не выплеснул.
Точился дым потому, что в сарайном жилье на уложенном прямо по земле дощатом полу, возле небольшой столпообразной печки, к которой и прислониться некуда, стоял на коленях высокий человек в большом пальто и дул в топку. Огонь не разгорался, хотя человек уже несколько раз подкармливал его лоскутками цветной кожи, которые брал из фанерного баула с откинутым гнутым лючком.
Растопить вряд ли получилось бы даже берестой, разбойная трубочка которой, полыхая, готова поджечь любое полено; хотя очень сырое не подожжет – задохнется в пару, но все же треща берется и за это.
Так вот – даже берестой было не взять лежавшую в топке вместо дров промерзлую кору. Один раз синий язычок как бы выскочил, но коленопреклоненный человек, выдув из себя весь воздух, закашлялся, харкнул и плевком всё загасил. Попытки удались лишь тогда, когда он встал, отвернул от окна рваное одеяло, пустил с улицы серого свету и, растрепав какие-то книжки, в топке их поджег. Книжки – школьный задачник Рыбкина и вторая, ветхая и темно-бурая, сразу запылали, а с быстро размокшей коры на волновавшийся огонь закапала сперва вода, а потом и кора задымилась. Мужчина все время в топку дул, а когда не дул, откашливался и харкал, но теперь на пол.
Печка, наконец, разожглась, и, пока топилась, он высунулся за дверь и глянул на оловянную миску. Потом подвинул к печке венский стул, сел, развернул какую-то бумажку, что-то из нее взял и стал жевать, а бумажку кинул в огонь. Бумажка вспыхнула, и тогда в углу сползло с кровати сгорбленное существо в толстом пальто, в большом намотанном на голову рваном платке и в большой непонятной обуви. Оно ушло в другой угол, подобрало огромную свою пальтищу, расставило над стоявшим ведром тяжелообутые тонкие ноги и помочилось, но неаккуратно. Одно только – что над ведром. Потом что-то подтащило по ногам, что-то опустило, подошло к печке, подвинуло другой венский стул и село рядом с мужчиной, который как бы задремал. Из того, как существо пользовалось ведром, стало ясно, что оно женщина. Развернув какую-то тряпку, она что-то разглядела в ней, взяла это что-то в пальцы и поела.
– Там пусто! – сказал мужчина косноязычно и глухо.
Где именно было пусто, не совсем ясно – кроме пустой оловянной миски пустела уже и топка, а он ничего подкладывать не стал, хотя возле печки лежала ледяная груда коры.
Женщина не ответила. Да она как бы и не слыхала. Потом перестала жевать. Потом опять пожевала, хотя в рот ничего не укладывала. Так они и сидели, ни с того ни с сего принимаясь жевать. Раз только мужчина встал толкнуть заслонку, косо въехавшую в щель на глиняном боку печной кладки.
В сенях – для простоты назовем так сарайный навес за калиткой – что-то грохнуло. Однако сидевшие не шевельнулись. Это саданул в калитку подросток. Сперва он прошел мимо оконца, склонился и различил у печки две сидящие фигуры. Поскольку миновать оконце всегда бывало неприятно и не хотелось дотрагиваться до стылой калитки, он поступил как обычно – пнул ее что было сил калошной подошвой (подросток вышел в калошах на босу ногу), обозначив пинком непричастность к бытию, рядом с которым вынужденно оказался. Войдя в калитку, подросток шагнул к клетке, отпер дверцу и сунул внутрь что-то из-за пазухи. Потом стал трогать теплых кроликов, битком сидевших на соломе. Другой рукой подросток расстегнул штаны и, пока трогал кроликов, справил под клетку нужду. Потом застегнулся, запер, отдирая от железа пристывавшие мокрые пальцы, на холодный висячий замок дверку и выбежал, грохнув калиткой.
Между прочим, мальчик и подросток – персонажи разные. Оговорим это.
Внутри сарая на надутом за ночь сквозь калитку снегу остались калошные следы.
Так как забирал мороз и задувал ветер, подросток, не задерживаясь, побежал домой в бывшую дачу.
– Живы? – спросили его дома.
– Чего им делается! – ответил он.
О ком шла речь, неясно. О тех, кто сидел на венских стульях или о кроликах.
К вечеру ветер стих, но установился холод. В сумерки подросток появился снова и снова заглянул в окошко. Сперва ничего было не различить. Потом завиднелось, что фигуры всё еще сидят на стульях, но не у печки, а посреди комнаты – спинами к окошку. Подросток, пока глядел, замерз, к тому же ему еще и холодило руки: одну – мокрая каша в газете, другую – четыре гнилых морковки. Он снова саданул ногой в калитку, кашу вывалил в миску, а морковки сунул в неразличимую клетку, где кролики даже и не белелись. Сунул он кроличий корм в щель крыши ящика и побежал обратно, но не домой, а к черной дыре, бывшей слева от обитаемого сарая, и опустился над ней на корточки. Затем утерся мокрой, оставшейся от каши газетой, и сбежал с выгребного места, погано черневшего даже в совершенных теперь потемках. Будка – два месяца назад стоявшая над ямой, – как будки всех дворов, как заборы и помоечные ящики, была уворована на топливо, и каждый устраивался как мог.
Сбегая с возвышения, подросток потерял на ходу калошину, коснулся ступней железного, как замок на клетке, снега, выругался по-черному и вбежал в теплый дом.
– Живы?
– Чего им! Сидят.
О ком шла речь, опять неясно. О тех, кто на венских стульях или о кроликах в клетке.
Сидевшие утром на стульях у печки, к вечеру переместились сидеть на них в середку жилья, сделав так потому, что дуло там слабей, чем у стен. Печку они больше не топили и находились в оцепенении. Шевелиться было нельзя, чтобы новым образом не коснуться захолоделой одежи. На дворе теперь стояла стужа, и в некоторых домах принимались топить по второму разу, хотя в некоторых затапливали в первый. Зависело от жилья. Дымы, различимые во мраке, стояли сейчас столбами. Особенно белел дым над жилищем, где обитала кошка.
Тамошняя хозяйка весь день ухитрялась создавать скромное тепло варившими еду керосинками и лишь к вечеру, чтоб ночью не померзнуть, затопила. В комнате вздрагивала коптилка, в печке гудело – топежка была в разгаре – а глава семьи, пока его сын, принесший известную нам кошку, рисовал при пещерном свете лошадь, стоял, приложась животом к печному боку. Хозяйка, жена его, тоже поближе к коптилке, на разболтанной, но смазанной керосином ручной машинке «Зингер» шила маскхалат, репродуктор что-то говорил, тряслось от шитья коптилочное пламя, и у всех было приподнятое настроение из-за очередной теплолюбивой кошачьей выходки.
Брезгуя греться возле вонючих керосинок, кошка забралась днем на теплую вчерашнюю золу, и ее, спавшую клубком в топочной глубине, не заметили и заложили дровами. Когда же затрещала береста, из печной утробы послышался отходный вой. Растопку погасили, дрова вынули, упиравшуюся в ужасе кошку, подтащенную за подмышку кочергой, извлекли, а мать накричала на смеявшегося мальчика за то, что принес на ее голову еще и кошку, и пнула кошку ногой, та тихо вякнула и серая от золы пошла к своей поилке, на которую сгодился поддон мыльницы, где меж присохших кислых крошек стояло немного воды, и кошка в околопольной мгле всю ее вылакала.
Глава семьи, пожилой человек, в ту пору тоже в каком-то смысле оцепеневший, ибо по ряду причин не работал, – а когда не руководила его житьем какая-нибудь понуждающая обязанность, он принимался ходить в сарай, сидеть дома в ушанке, читать газету, задремывать над ней и греться у печки, – так вот, глава семьи, как было сказано, грелся и сейчас, прислонясь животом к беленой печке, подкрашенной в тон фанерным стенам, что не очень и разберешь, ибо пламечко коптилки было с прописную букву этого рассказа.
Стоя, греет он живот, потом повернется спиной, потом сядет у открытой топки – она отворена и добавляет к ничтожному свету фитилька свои смещения и тени. А меж тем, вылакав из мыльницыного поддона воду, поближе к открытой топке уселась и кошка, причем на тот стул, куда сядет, спихнув ее, глава семьи. Когда же он сядет, станет различим печной бок, в одном месте залоснившийся от ладоней и как бы глянцевый, а вообще-то шершавый, с крупными песчинками, с очертаниями кирпичей, слегка вспухающих на беловатом и – отчетливо – на дочерна заполированном мелу, со взбухшей жилой крепежной проволоки, бессмысленно пристроенной дураком печником для скрепления кладки. И сразу подойдет к печке мальчик, дорисовавший лошадь, и закроет заеложенное пятно, прислонясь к уже нестерпимо жаркой поверхности спиной; и так весь вечер – то отец, то мальчик, то поглядят в огонь, и жила вздуется у поглядевшего на лбу, то подложат полено, то оно затрещит, то зашипит: сырь, вскипев в тяжелой древесине, выбежит из сырого торца мутной вспененной каплей и упадет на угли, исчезая в красном жаре, а жар, где она упала, потемнеет с лица, но, до темного не дотемнев, снова запунцовеет, и только мать будет все время шить.
А когда печь протопится, но останется головня, которую дожигать нет смысла, иначе печка з а ч а х н е т, а возможно, по древней неизбывной в женщинах опаске, из-за какой мать Мелеагра не дожигала головню в очаге, дабы сын ее по пророчеству не умер, мать встанет из-за машинки, возьмет совок, долго будет выкатывать-вытаскивать из топки неуклюжую головешку, и, может быть, та покатится на пол, тогда ее станут суетливо напихивать на совок, а мать будет кричать мальчику: «Забери кошку!» – и головню вынесут и выбросят в снег рядом с последним помойным зевом, а в доме останется сильный, как на пожарище, запах дыма, и печную дверку закроют, а трубу заложат вьюшкой, но если найдется, что сварить, снедь в чугунке поставят в топку – за ночь она протомится на углях, и назавтра окажется в чугунке теплая еда с единственным на свете и незабываемым вкусом.
Вот как во всех домах греются люди. Кто начал топить, кто кончает топить, кто протопит умело – без головешки, кто – от души, не по-хозяйски; кто – дровами, кто – ворованным забором, кто – разным горючим мусором; но все будут сперва греться на долгую ночь, а потом спать и под утро бояться обнаружить из-под одеяла в выстуженной комнате хоть какой фрагментик теплолюбивых поверхностей, упрямо цепляющихся за странные циферки 36 и 6.
Все греются стоя, все жмутся к печкам, подходят к ним и отходят, и только в сарайном жилье сидят мужчина и женщина, сохраняя свои тридцать шесть и шесть – откуда они их берут? – неподвижностью. Сидят они на вен-ских стульях посреди жуткого обиталища и в какой-то момент целодневного забытья переместятся в постели. Где эти постели, какие они – в темноте не разглядеть. Вообще из обстановки и утвари не разглядеть ничего, но можно предположить, что, не снимая пальто, они заберутся в одну кровать и не потому, что – муж и жена, а потому, что в куче теплее. Еще, наверно, во тьме прячутся – необязательно с тюфяками, сгодившимися на топливо, – две пустые койки, потому что дочь их, спавшая на одной, три месяца назад опоздала на сорок минут на трудфронт, и дали ей за это полтора года. Случилось так оттого, что сломался трамвай «коробочка», в котором было стиснуто человек триста, так что опоздали на свои трудовые поля боя все. Не знаю, всех ли наказали неволей, но пышную, стеснительную, прячущую от встречных глаза девушку (ей было совестно перед улицей за трущобный уклад родительского дома) посадили. А брат ее, спавший полгода назад на другой койке, коченеет сейчас, прижавшись к прочим мерзнущим в окопе, и там, кажется, видела его галка, о которой была речь. И видела, кажется, в последний раз.
Можно, конечно, предположить, что дочери и сыну уход из родной норы в окоп и за проволоку был в радость, но это очень и очень предположительно.
Сидящие во тьме на венских стульях не всегда сидели на них во тьме. Мало того, было время, когда – молодые еще! – они купили эти стулья, чтобы сидеть на них при свете и в собственном доме. Мало того, у них когда-то хватило отваги податься из родных захолустий в столицу, на что, надо полагать, ушли все их выживательные возможности. Бог не дал им долгого рвения, и они спустя немногие годы выдохлись.
Пока все шло по заведенному порядку, покамест катилось само собой, он делал кошельки и ридикюли, потому что был кошелечник и ридикюльщик – и очень хороший мастер по этому делу. Шил он элегантные вещицы, прилаживая к ним, мягким и пунцовым изнутри, коричневым и нежным снаружи, замочки-поцелуйчики, закрывалочки «рапид», кнопки-клопики и защелки «вперекуску», а замков «молния» тогда еще не было.
Но кончился НЭП, и кончился для них ровный ход жизни, а приехали они только-только, и, по глупости, для быстроты, сняли (сперва как бы на лето) похожий на мазанки их теплой родины сарай-мазанку, и застряли в нем с обрезками цветной кожи, но – молодые же! – родили сразу мальчика вдобавок к привезенной с родины девочке.
Все вокруг были не в достатке, многих подкосило то же самое, но вкус к жизни оказался исчерпан только у них, и по разным скучным причинам повлеклось житье на венских стульях к темной поре, о которой мы пишем и никак не остановимся.
Она ко всему была глупа, заносчива и не хозяйка. Когда приехали, она чванилась, что муж ее – кошелечник и ридикюльщик, и взяла надменный тон с соседками. Надменный тон так при ней и остался, чего до сих пор не прощают эти самые соседки, хотя ходит она теперь сгорбленная и подпоясанная поверх огромного своего салопа фильдекосовым чулком. Всем их жаль, все не понимают, как можно так жить, многие бы поучаствовали, но паршивый ее характер остался паршивым даже на гноище.
Он, при разрушительном попустительстве вздорной своей спутницы жизни (разве не женщины спрашивают с нас славы или бесславья?), стал опускаться и к началу войны выглядел высоким стариком с ночлежным коричневым лицом гнилозубого человека и в большом пальто – бывшей чьей-то крытой шубе, в которой вместо выпоротого меха была подшита рогожа мягкого мешка, а под рогожу – в два слоя тухлый ватин. Ото всего пальто целыми остались разве что выцветшие швы, и все оно было нечистое, пускавшее плохую вонь определенного типа.
Но – что интересно – воротник был из камчатского бобра, плешивой, сильно обезволошенной шкурки, уцелевшие участки которой мало что скажут в наши дни человеку несведущему. Зато сведущий недоверчиво вскинется, ибо шкурка или воротник из камчатского бобра, даже выношенные, стоят, говорят, сейчас много дороже любого драгоценного и сверкающего меха.
Жена его была еще и лгунья, и даже в эти жуткие дни, встретив на улице соседку, если что и говорила, то, как правило, что-нибудь вроде: «Я сегодня хочу сварить для мужа хороший борщ», и говорила это независимым тоном, очень агрессивным даже, и уходила, сгорбленная такая, в салопе, пахучем, несмотря на стужу, как курятник, когда курятник низкий и маленький, а день жаркий и большой.
Сейчас она совсем забылась на стуле. Еда, которую оба съели за день, была совершенно недостаточна. Карточку получала только она, но от своего пайка ничего ему без проклятий не давала. Он же карточку не получал, потому что не работал, а не работал, так как не было сил, да и зима стряслась такая, что у него едва получалось дышать и глядеть.
Не найдя утром в миске объедков (помните кошку?), анонимно подкладываемых соседями, – анонимно потому, что те стеснялись своих объедочных подаяний, да и общаться не хотели, ибо видеть оцепенение неприятно; а еще опасались соседи, что оскорбят своей милостыней людей, о милостыне не просивших, или же нарвутся на скандал; так что анонимные дары анонимно и принимались, причем обе стороны не подавали виду, что нищета и благодеяние имеют, оказывается, место, – так вот, ничего не найдя утром, он, кажется, к вечеру, встав со стула, обнаружил в миске смерзшуюся кашу, и, кажется, вернулся, и, кажется, комок дал ей, и, оказалось, что оцепенела она не совсем, потому что еду взяла.
Все это происходило уже в совершенной тьме, поэтому столько раз повторено к а ж е т с я. А она, оказалось, оцепенела не совсем, во всяком случае не как позавчера, если то, о чем будет сказано, было позавчера – все ведь смерзлось в этих днях, не отъединить! А позавчера к ночи, пристраиваясь над ведром, она ведро опрокинула и промочила опорок на левой ноге; потом же, когда вернулась на стул и оцепенела (а в ту ночь они в кровать не залезали, продремав до утра на стульях), она, не воспринимая в дремоте своей ни ледяного времени, ни черных снегов ночи, не заметила, как смерзшийся опорок пригвоздило к полу, и утром было его не отодрать; правда, когда удалось растопить печку, отмороженные пальцы отъединились от войлока, а войлок от пола – вот только к о г д а отлепились отмороженные пальцы!
Она ото всего этого заскулила, заныла и стала кричать на мужа требовательно и спесиво, и кричала час или два, хотя он давно ушел, проложив следы во вчерашнем снегу, засыпанные потом снегом, о котором сказано.
Ушел он далеко, к дровяному складу, и там наковырял в снеговом соре полный мешок дармовой коры, иногда полагая ею комья конского навоза и тоже кидая их в мешок, и долго потом тащил этот куль, по виду точь-в-точь мешок картошки, только не в круглых желваках, а в угластых.
Этой корой, как известно, он утром и протопил, и решил было протопить сейчас – вечером, но уже заболело, и он остался сидеть. Болело пока не сильно, и он промычал что-то жене, а было довольно поздно, часов десять вечера было, и жена, подвывая, встала, и он, морщась, встал, и легли они в постель, долго забираясь в неуклюжих пальто на какую-то кучу чего-то, и долго чем-то накрывались, и длинными руками он что-то подтыкал, подтыкал вокруг себя, а она подо что-то подлезала, подлезала...
Кошка имела дурацкую привычку в самый холод уходить по ночам на улицу; вероятно, искать съестное или чердак с теплым дымоходом, ведь с пола у обретенных хозяев в щели меж досок, свезенных когда-то с порушенных охотнорядских лабазов, заткнутые всякой ветошью, дуло, а возможно ли такое вытерпеть ночующему на половике хронически больному зверьку?
Кошка среди ночи принималась мяукать, кто-нибудь вставал, сперва долго решаясь и надеясь, что кошка раздумает, но встать все равно было надо – давал себя знать сахарин. Кошка в нерешительности пятилась перед приотворенной дверью, откуда вклублялась мутная и неимоверная стужа, однако пинок вышвыривал ее – большая воля людей помогала осуществить мелкое кошачье намерение.
Вытолкнутая и на этот раз, она, оглядевшись, пошла по известной нам дорожке. Было темно, и опять поднялся ветер, который вместе с мелким снегом создавал в природе то, чего даже быть не должно. Особенно сейчас, особенно в этих краях, где и так все было, как никогда не было. Все известные нам следы замело снежным нафталином, ничем на морозе не пахнувшим, и кошке снова пришлось прокладывать признаки жизни.
На этот раз она пришла к сараю сзади и протиснулась в какой-то лаз. Почему-то так шибануло кроликами, что, позабыв о миске, она сразу решилась на то, что неоднократно пыталась уже проделать и для чего надо было вспрыгнуть на ящик, из которого бил теплый дух мокрой вонючей соломы, смешанный с гнилым смрадом морковки и капусты. Кто кроликов держал, эту вонь знает, а кто не держал, не представит, хотя представлять особенно нечего.
Оказавшись на ящике, кошка сунула лапу в щель и, обдирая подмышку о каменную кромку доски, стала дотягиваться до кроликов. До них, как всегда, было далековато, и она устала от бессмысленного усилия, а тут еще зачесалось отмороженное ухо. Путаясь в лапах и не желая извлекать ту, что далеко, как ей казалось, проникла в клетку, она попыталась почесаться и так. Это удалось. Кошка сразу чесанула по самому что ни на есть своему страданию и достигла требуемой истомы, и прошла когтями задней ноги опять, и замелькала этой ногой, ибо демоны боли и чесательного сладострастия намертво теперь впились в ухо. Хотя лапа, просунутая в щель, мешала безраздельно сомлеть в нарастающем страдании, однако раздирание уха все же достигло величайшего блаженства и заставило ее взвыть, и сразу что-то хрустнуло, и доска, на которой она извивалась, поехала вниз... Это была горбылина, приколоченная корой внутрь, и стиснутые в клетке кролики, вставши столбиком, грызли необходимую их жизням кору и сухой луб и приноровились одно место подгрызать...
Кошка, взвыв, не расслышала другого воя, долетевшего из-за рогожной двери. Зато расслышал его человек, затемно поднявшийся на работу и пришедший на яму. Пора была глухая, и ямой можно было пользоваться не стесняясь, пока не продрогнешь. Человек ел вчера скверную пищу, да и стужа не способствует – так что засидеться пришлось. Вот человек и вслушивался поневоле в звуки ночи, у которой, казалось, никаких звуков нету и которая даже в рассвет, может статься, не перейдет.
Но тут возникло какое-то подвывание. Сдавленное откуда-то донеслось подвывание. А поскольку яма находилась возле стены сарайного жилища, стало ясно, что воют там – за стеной. Иногда выли и другим голосом, а потом взвыли третьим, как бы кошачьим. Человеку стало не по себе, а основной голос за драночной стенкой – хоть и мужской, но тонкий и потому жалкий – подвывал среди ночи и подвывал. Ох как он подвывал...
Сидельцу, который – дообщайся он с ямою – сразу бы ушел, почудился даже мотив нездешней одной песни, какую когда-то напевал над раскроем цветной кожи кошелечник и ридикюльщик:
В одной дамы на носу
Вырос куст малины.
Я сам ё рвал
В день ё именинный.
Это правда, это правда,
Это правда все была.
Тула-Тула, Тула-Тула,
Тула – родина моя!
Тут окоченевший человек, которому куковать на корточках стало уже не надо, быстро ушел и спустя малое время клал следы по надутому снеговому мелу в направлении трамвайной дороги, куда дойдешь только часам к пяти. Ссутулившись, сморжопившись, но дойдешь, а то, как девушку Фиму засодют...
А там всё выли и выли. Выл он, и выла она. Он – все время, она же, когда выпадала из небытия, задушенная тряпьем, под которое все время подлезала даже во сне. Он выл оттого, что начался приступ грыжи (помните мешок с корой?), а она оттого, что саднило обмороженные пальцы. Было так больно (ему все время, а ей, когда полупроснется), что ни о еде, ни о дровах, ни о детях, которых теперь нету, ни об удаче, которой никогда не было, – ни о чем невозможно было думать. Когда она в который раз забылась, ему стало так худо, что он, чтоб не шевелить боль, стонать перестал, сморщил, наверно, только нос, и под сморщенным, как для детского плача, носом, задергалась, вероятно, верхняя губа над загрязненными гнилью последними зубами, и осталось одно средство – встать и постоять, тогда, может быть, поможет бандаж.
Правильней было задрать ноги и упереться ими в стену. Но он лежал с краю, и сделать это было нельзя, да и сил не было, и замерзли бы они, задранные, – стена изнутри в инее. Лежать же невозможно было потому, что кровать для двоих в пальто – узка, и он – с краю – сползает, нарушая положение тела и разъяряя без того свирепую боль.
Как он вставал! Как он вставал, Боже ты мой! Ведь лежал он посреди зимы и холода, разве что ветер и снег сюда не достигали. Как он вставал! Ну как он вставал?! Тихо и долго он вставал, а боль, если не покачивалась, сомкнув внизу свои плоскогубцы, то палачески обозначалась, оттягивая эти неразмыкаемые из-за ржавого болта изогнутые стылые железы, и больно было ему, как никому не должно быть больно, и больно было еще потому, что никого он не звал, и потому, что прийти было некому, и потому, что сил на такую муку нет, и потому, что его идиотка жена, когда это случалось раньше, всегда бубнила: «А если бы ты рожал и уже вынулась головка?..».
Он все же встает. Шарит под тем, что, вероятно, подушка, и нашаривает бандаж. Сейчас не разглядеть, но днем – это шорное из серой выворотки изделие. Грязная, залоснившаяся от тела вещь. Руки, когда он расстегивает пальто, не слушаются, а когда расстегивает или развязывает, или еще что-то делает со штанами, – трясущиеся от боли и вообще ото всего – руки их упускают. Затряслись они после мешка с корой, из-за которого приступ, а сейчас трясутся, ибо это единственное, что получается, когда сомкнулись жуткие плоскогубцы. Кальсоны он тоже не удержал, они тоже упали по ногам на пол. И вторые кальсоны упали. Он поэтому никак не мог пристроить бесполезный в общем-то теперь бандаж. От соприкосновения с подсовываемым бандажом боль, сперва рванув, замерла (холодная внезапная поверхность была сама по себе страшна для нагого тела), но тотчас накинулась опять, поскольку не удавалось обвести по бедрам залубеневший ремешок, а когда удалось, не получалось втолкнуть медный шпенек в дырку. А делать это он умел, пальцы не забыли замочков много мельче и сложней, но спутанные ноги, не свои руки и холод, сдиравший с его наготы кожу, навыкам состояться не давали, и он растерялся.
Он что-то дергал, шевелил, коченел, бормотал, попи-скивал, а когда вдруг замолк – и в темноте, и во времени, – шпенек втолкнулся. Оставалось поднять штаны и кальсоны. Измученный замком, он потерял представление о движениях вообще и упал, вернее, сел с размаху на пол, но бандаж не расстегнулся, а наоборот – подушечкой своей в придачу к удару надавил, словно бы крутанул плоскогубцы, больное место, и было ощущение, что вся, какая есть, мерзлая кора выперлась из прорвавшегося мешка тела, суя без разбору углы и застревая в дырах корявыми пластами, и от боли этой новой жизнь метнулась покидать поруганное тело, но оно почему-то дотянулось до мешанины кальсон и штанов и, уже не ощущая наготой холодные доски, без смысла стало подтягивать всё по ногам. Потом он переместился на четвереньки (все совершалось в огромном неподвижном пальто) и, упираясь в пол одной рукой, повел кальсонины и штанины дальше, на бедра, и кое-как скрепил их, спутавшись в очередности, и встал, и, схватившись за спинку стула, наверно, был совсем серый, но темно – не разглядеть – темно было, и он, вероятно, опять, сморщив переносицу, задрожал верхней губой.
Боль, сбитая с толку нелепой возней, несколько смиренная бандажом, вроде притупилась, как бы не стремясь превзойти самоё себя, и он, как ни странно, вознамерился что-нибудь съесть, тем более что ложиться в бандаже не имело смысла, да еще после такой борьбы за возможность стоять.
Он полез в карман и, ничего не найдя, двинулся в сени. Там ощупал миску, обнаружил присохшую перловую крупицу, слепленную из нескольких поменьше, отковырнул ее и стал жевать, а потом захотел облегчиться. Почему-то возле ящика с кроликами. Ясно почему. Чтоб держаться за верх, мохнатый теперь от заиндевевшего кроличьего дыхания. Пока он там выстаивал, ходуном ходившие на крышке пальцы сползли по какой-то наклонной доске и попали в кучу теплых животных, чья кожа под легчайшей шерсткой была столь же тоненькой, как та, какая шла на кармашки самых дорогих и маленьких портмоне.
Грыжа снова схватила. Он качнулся, нехорошо придавил какого-то из зверьков, и острый удар в палец на мгновенье затмил муку – это его укусил растревоженный кролик. Он дернул рукой, она скользнула по мокрой соломе и на что-то попала. Когда рука вытащилась, в ней оказался оглодок кроличьей морковки – невкусная часть с желтой грубой середкой, обычно торчащая из огородной земли. Вонючая морковка была мокроватая и перемазанная его кровью (в нем еще кровь двигалась!), но он все же стал мыча от боли обтяпывать ее деснами и мять во рту. Затем, не обращая внимания на взбудораженных кроликов, нашарил еще огрызок и еще. И все понес в дом, ибо устал стоять и захотел сесть, потому что грыжа болела, палец саднил и кровоточил, спина задеревенела и ослабли мышцы, дрожавшие от несусветных движений последнего часа.
Дома он сел на стул и обмяк. Потом застонал, попискивая и морща нос, потом пожевал морковку, потом застонал опять...
Кошка спозаранку не пришла, и принесенная кем-то еда комом лежала в миске. За едой, получается, не выходили. Когда прибежал подросток, он увидел на тонком надутом в сарай снегу следы, идущие от обитой двери к крольчатне и обратно. Подросток ими не заинтересовался, потому что торопился и зябнул, но зато сразу обнаружил пролом в крышке клетки – одна из досок, треснув в узком месте, обоими обломками ушла вниз. Было странно и непонятно, кто такое мог сделать. Не оказалось в клетке и одного взрослого крольчонка. Подросток стал озираться, ища зверскими глазами, где крольчонок, и подумал было, не удрал ли тот. Однако спохватился, что через пролом крольчонку не сбежать, и тут подростка ошеломили следы, идущие от двери к клетке и обратно.
Он уже замерз в своих калошах на босу ногу, но доску кое-как поправил, а убегая, вывернул в снег содержимое миски и обстоятельно растер калошей.
Оконце было завешано одеялом.
– Живы? – спросили дома.
Подросток промолчал, напрягаясь от намерений и решений.
...Галка появилась в серых небесах, когда следами, помойками у дверей и дымом из труб всюду обозначилась жизнь. Только в глиняной хибаре не было попытки дыма. Усталая галка туда и направлялась. Устала она оттого, что слетала с воронами далеко за город, в места, где земля, хотя и плоско лежала под снегом, но было тревожно от шума, грохота и внезапных исчезновений воздуха. Вороны к этому привыкли и знали, в чем дело. Знали они также, что там, где эти самые шум и грохот, имеется, что расклевать. Однако галка от лежавшего на спине человека, по которому вороны ходили, при первом же страшном хлопке отскочила. Она никак не решалась клюнуть лежачего, и при новом чудовищном ударе, сдвинувшем воздух, метнулась косым лётом и что было сил замахала крыльями назад к городу.
А так как сил от холода и натощак было мало, она скоро полет замедлила, да и хлопки доносились уже тихие. Ветер помогал, летание от этого получилось недолгим, и, достигнув привычных мест, галка с удовольствием вспомнила, что лоскуток цветной кожи, который она вчера дернула под окошком, оборвался, а значит, раздолбив снег и землю, извлечешь остальное. Вот она и полетела туда, заодно посматривая не идет ли кошка. Кошки не было, следов ее тоже не было, и галка после всех птичьих предосторожностей слетела под окно. Она так увлеклась долбежкой мерзлого снега (лоскуток действительно оказался на месте), что по-дурацки взметнулась – шаги, спугнувшие ее, были слишком решительны для здешних зимних ритмов – и плюхнулась на крышу двухэтажной известной нам бывшей дачи. Скребнув по холодной кровле, галка стала глядеть вниз и почему-то поняла, что лоскутка ей не видать.
Подросток шел из дому уже не в калошах на босу ногу, а в подшитых валенках и в материном ватнике. Он подошел к калитке и как никогда яростно пнул ее валеночным мыском. Калитка отлетела, а галка прыгнула на самый конек.
Подросток заколотил ногой в рогожную дверь, потом выбежал из-под навеса и встал перед лачугой. Из нее никто не вышел. Подросток вслушался, снова вбежал за калитку, забухал ногой, потом злобно рванул рогожу, и та со всеми рейками, паклей и мелкими гвоздями отодралась и упала на тонкий снег, оставив лишь небольшие клочья под несдвигаемо приколоченной ручкой. Подросток снова выбежал и снова встал перед хибарой.
В доме что-то происходило. Галка знала точно – в доме шевелятся. Вроде бы отогнулось одеяло, хотя потом снова заложило окно. Подросток стоял и ждал. Из двери, сдвигая ею по снегу отодранную рогожу, медленно вышел человек в неподвижном пальто и встал в калитке. Выйдя на серый свет, он глядел неуверенно и держался за калиточный столбик, причем как бы не понимал, что в дверь колотил торчавший в отдалении подросток. Казалось, он его и не видит.
– Зачем кролика взял, паразит? – крикнул подросток.
Человек поглядел и ничего не ответил.
– Чего молчишь, паразит?
Человек несуразно повернулся и двинулся назад.
– Клетку чини! Слышишь, торгсин! Мясо отдавай! Схавали, паразиты! – заорал подросток требовательно.
Он ведь не мог знать, да и мужчина не ведал, что в книге, с задачником Рыбкина пошедшей вчера на растопку, в которой буковок, как пауков в сарае, стояло буквально следующее:
«... Вот животные, каких можно вам есть из всего скота на земле:
Всякий скот, у которого раздвоены копыта, и на копытах глубокий разрез, и который жует жвачку, ешьте:
Только сих не ешьте... з а й ц а, потому что он жует жвачку, но копыта у него не раздвоены, нечист он для вас...».
Воистину не знал этого мужчина, но непреложный слог растопочной книги, суровая воля ее бесчисленных буковок пока что вершили тысячелетними его навыками, и обвинения подростка были бессмысленны.
– Шкурку отдай хоть, позорник! Сука тухлая!
Но тут из дверей вылезла она, и получилась идиотская картина: она брела к калитке, а мужчина – назад к двери. Разъяренный подросток, потому, вероятно, что жилье в этот момент стояло пустым (а нежилым оно было и так), нормальным рефлексом слободского выкормыша метнул в окошко опустелого дома кусок льда, и два стекла сразу вылетели, а сквозь раму, спокойно и не удивляясь, вошла, наконец, тридцатиградусная зима и улеглась, конечно, в тряпье постели, ибо ей надоело околачиваться снаружи дурацких драночных стенок.
Галка от стекольного звона снова подпрыгнула.
Мужчина повернулся. Позади мужчины кучей тряпья темнела низкорослая женщина. И – не понять отчего – мужчина залаял. Громким горловым голосом залаял он. Галка, та просто была изумлена, потому что люди, а также кошки, не лают.
А этот лаял.
Изумился и подросток и даже отступил назад, не успев порадоваться выбитым с одного раза двум стеклам.
Во дворе никто не слыхал громкого или даже оживленного голоса этого жильца. Бормотание слышали, хриплые фразы слышали, стоны – например, этой ночью – слышали, а громкого голоса – нет. А это и был его громкий голос, впервые опробованный им самим, и потому еще ему самому неизвестный.
Человек стоял на фоне другого человека и кричал хоть и громким, но слабым очень, горловым голосом, и то, ч т о было слышно, казалось звуком д о л е т а в ш и м, звуком в конце звучания, ибо само звучание глохло уже где-то в гортани или в траченных гнилью бронхах, или за углом плохо шевелящегося сердца, а потом еще и преодолевая мутный воздух...
То, на что глядела галка, было горестно и необычно. Она видела – стоит молодой, а напротив двое старых, и один старый кричит. Она уже разобралась, что он не лает, а кричит, и все почему-то напоминало ей неразрешимую какую-то неурядицу на свалке, все было какое-то свалочное и никчемное. А что старый не лаял, это ей было ясно, хотя подростку казалось, что мужчина за калиткой, глядя куда-то, не может остановиться, крича слабым горловым со слезами лаем.
Но тут галка огорчилась, приметив, что стеклом накрыло почти извлеченные полполоски кожи, а стекло ей не оттащить. Она не ворона. И голодная черная с серой шейкой птица пожалела, что не осталась с воронами и не вспрыгнула на лицо лежавшему в снегу молодому человеку, – кто он был, она не знала, а мы, если хотите, можем догадаться, – но, что он молодой, она и вороны знали, потому что птицы эти прекрасно отличают молодое от старого, всегда рассчитывая в состарившемся существе подстеречь неподвижность, и, когда оно станет неподвижным – в чем они тоже разбираются, – найти в нем поживу, так что редкую удачу вспрыгнуть на лицо м о л о д о й человечине, а там, куда летали вороны, ее было сколько угодно, воспринимают с пониманием и особенно старательно чистят клювы.