Семен уже в который раз с тех пор, как зажил в Москве, направился стричься в эту парикмахерскую. Тридцать девятый, помотавшись от вокзалов по хорошим улицам, за Ржевским мостом зазвонил и вкатился в деревянную трухлявую окраину, конца которой не было. На остановке «Ново-Алексеевская» в него сел Семен. По пути к парикмахерской три больших дома всё же попались – два справа, один слева, – и Семен, на этот раз тоже, отметил их как предвестников нового.
Ближе к парикмахерской, слева от разогнавшегося трамвая, появились пустые пространства, среди которых – на холме не на холме – росла прекрасная сосна. Тридцать девятый, грохоча, миновал одинокое, как душа Семена, дерево и остановился. Когда Семен сошел, трамвай укатил в сторону какого-то Останкина, и у Семена снова, как в прошлый раз, заколотилось сердце: прямо перед ним стояла гора с церковью на макушке, а по всей горе, от подножья до церкви, толпились бурые домишки. Семен в смятении рванулся направиться к крайнему возле церкви дому, где его, Семена, заждались, но спохватился. Церковь была непохожа на ту, возле которой его заждались, а все остальное хоть и было похоже, но не было т е м, а т о г о, похоже, уже и в помине не было.
Т о г о не было точно, – не было т о г о больше! – но Семену по молодости пока еще не удалось удостовериться, как что-то берет и исчезает, и, хотя Семен мыслил вообще-то здраво, в данном случае он обольщался, на что-то надеясь, хотя правильно делал, надеясь на что-то. Пока т о существовало в нем, пока Семен не стал покойником, т о исчезнуть не могло, только Семен по простоте своей не знал, что с этим поделать. Семен не знал, а один человек знал. Но Семен человека этого не знал и никогда не слыхал о нем. Да и не услышит.
Семен постригся «под польку», но одеколониться не стал, чтоб не срамиться и людей не смешить. Потом он прошел по хрустящим под подошвами черным клочкам собственных волос – взять на вешалке кепку – и встретился с очень внимательным взглядом, создаваемым с помощью тревожных, но все постигших глаз низенького гардеробщика, который очень внимательно спросил:
– У молодого человека еще нет жены? Что ему это мешает? Хватит уже, прекратите ваши случайные встречи!
Откуда знал гардеробщик, что случайная встреча у Семена была, – непонятно!
...Вот Семен идет вдоль картофельного поля, далеко уже ушел, а идет к оврагу накопать глины, чтобы печку в сушилке переложить, которая кирпичами из дымохода завалилась и уже год не топится. Идет Семен давно, устал даже. Места пустые – люди не встречаются. Видит – на меже сидят две девушки; они бесконвойные и до вечера привезены картошку окучивать. И одна говорит, когда он подходит:
– Погоди, парнек! Сядь-ка с нами, парнек!
А когда он садится, начинают зубоскалить, смеяться и подталкивать его плечами. Он тоже смеется и возится с ними, но девки смеяться перестают, начинают сопеть, щипаться и прижимать его к своим кофтам.
– Чего ж ты? Чего же ты? Шворь давай скорей! – сопя, бормочут они непонятные слова. – Ну отшворь ты нас, сучонок! Ну!
Потом, поняв что-то и хрипло захохотав, одна опрокидывает его, грузно наваливается сбоку и всасывается в его рот, а вторая шарит по Семеновым штанам.
– Погоди, черняшка, погоди, не вертись! – дышит первая, слюнявя Семена мокрыми губами, а вторая, не найдя пуговиц, рвет высохшую резинку, на которой держатся его шаровары, и пристраивается как верхом.
– Держи его теперь, Варя, держи! – сдавленно сопит она и начинает сильно вихляться, а Варя держит, как гиря наваливаясь на грудь Семену, и тоже сопит:
– Потом меня! Меня, сучонок, тоже... после подружки!.. – И вдвигает свой толстый язык в разинутый рот Семена...
– Пора уже, молодой человек! Что это вам мешает? – говорит гардеробщик доверительно и доверительно рассказывает, что у него самого нету желудка, который ему вырезал один профессор, что такое пищеварение пусть имеют враги, но жить все-таки можно, и слава Богу за это.
Семен, по просьбе человека без желудка, тоже кое-что сообщает о себе, а тот, неодобрительно вертя Семенову кепку-восьмиклинку, выслушивает всё внимательнейшим образом, однако сообщение о том, что на предприятии Семена работает знатный мастер товарищ Российский, чем Семен справедливо гордится, почему-то пропускает мимо ушей, зато спрашивает:
– Какую же они вам дали службу?
Услыхав, что Семен – токарь-модельщик, новый знакомый говорит:
– А Фаина Токарь, что живет при почте, не ваша родня? Нет? Я на вас удивляюсь, но пусть будет как будет! И чтоб я так имел свой желудок обратно, у меня есть для вас невеста!
Затем он достает толстую тетрадь в клеточку, о каких там, где образовывался Семен, только мечтали, и, заглядывая в нее, начинает бормотать:
– Видите, я, слава Богу, до сих пор смотрю без очков... Но что здесь?.. Два института, у него магазин... это не для вас... А здесь?.. Дают пианино... тоже не для вас; они хотят Мишу Фихтенгольца... Пара глаз... живут и с сестрой, не гарантируют взять в дом... Ха!.. А что это?.. Девушка честная, мать – учительница на немецкий язык... сюда я знаю, кому сказать... Она врач, мужа убили... это я должен подумать... Здесь не дадут ни гроша... В Первомайке пискатая мать, а вам не надо пискатая мать, вы – сирота... От!.. Это, я думаю, для вас!.. Вы сказали – токарь? Там будут рады иметь токарь!..
Человек без желудка знал свое дело, и Семен переселился в Останкино, чуть левее тех мест, куда после парикмахерской укатывал тридцать девятый.
Семена женили на Еве, перезрелой и топорной. Странное даже для травяной улицы имя еще в раннем Евином девичестве породило прибаутку: «Ева – старая дева», со временем как бы сбывшуюся.
Разные обстоятельства сработали на женитьбу Семена, и среди прочих такое, казалось бы, второстепенное, что семья невесты происходила из тех же улетевших с дымом мест, куда рванулся было Семен, сойдя на остановке у парикмахерской.
Семья эта была очень непривлекательна. Мама, Созильвовна, с насморочным голосом и в клопиного цвета шали, хорошего впечатления не производила. Младшая сестра, Поля, не будучи горбатой, все же на горбунью смахивала – отсутствие шеи, маленький рост, короткое туловище при длинных ногах, выпирающая вперед уже большая женская грудь сильно отклоняли ее от привычных пропорций. Виноват был, конечно, отец. Это он первый получился низеньким, с очень коротким туловищем и длинными ногами в синих галифе, уходивших в узкие хромовые сапоги с галошами.
Работал он в керосиновой лавке. Разливал черпаком керосин и продавал москательные товары: фитили, стеариновые свечи, когда они бывали, а их почти никогда не бывало, гуталин, нафталин, персидский порошок, веревки, когда они бывали, дратву, сарайные петли и гвозди.
У всей семьи была странная кожа: чуть-чуть сальная, она словно была налита тоненьким слоем болотной водицы, просвечивавшим под тоненькой пленкой, и это производило прозрачный коричневатый лоск, переходивший в блеск, когда кто-то из них потел. А они были потливы.
Еще в керосиновой лавке продавалась замазка, а замазка – товар тяжелый, и нужно хорошо уметь ее развешивать. С пользой для всех и для себя тоже. Поэтому финансовых затруднений при выдаче замуж дочерей у Евиного отца не предвиделось. Были бы охотники. Поэтому Семен, женившись на Еве, сразу же переехал с ней в купленную для молодых, стоившую значительных денег комнату.
Евина семья жила в мезонине у домовладелицы Дариванны. По правде сказать, ни Ева, ни ее близкие, ни, наконец, остальные обитатели травяной улицы понятия не имели, что верхнее помещение в обширном доме Дариванны называется мезонином, и называли его словом «наверху»; а если бы и знали, то не придали бы этому ни смысла, ни значения и наверняка забыли бы непригодное для жизни слово.
Хотя Евин папа деньги имел, многого из этих денег выжать было нельзя – ну, трельяж, ну, зеркальный шкаф, ну, пару отрезов! Покупать семье другую квартиру не имело смысла – «наверху» было тепло, даже если внизу у Дариванны было холодно. Ее дымоход проходил по их стене. На двор же – внизу ты живешь или наверху – в большой мороз или ночью не пойдешь, для этого есть горшок. Зато «наверху» не обкрадут – вся же улица увидит...
Девочки росли и выросли. Обеим нужны были мужья. Ева просто сильно пересидела. Выдавать ее надо было во что бы то ни стало – на травяной улице сколько хочешь других девочек и девушек. Правда, улица всегда знала, что землистокожую Еву – кто ее возьмет, да и капитал папин был даже не двадцатый в округе.
Но есть все-таки Бог, и есть человек без желудка. Первый захотел, а второй похвально постарался и вознагражден был за это шестьюдесятью рублями по нынешним деньгам.
В доме напротив, где молодым купили комнату у Смыковых, сильно заплошавших после революции, а прежде состоятельных мещан, остальные помещения были давно уже распроданы. Наверху, например, – тут было тоже свое «наверху» – жила Татьяна Туркина с маленьким сыном, но без мужа. Это была птица залетная. Она по особенному одевалась, не опасалась ходить в манто и даже красила губы, хотя продажной не была, а работала в наркомате.
Еще жила там с мамой и бабушкой нежная девочка-старшеклассница. Стоило ей выйти на травяную улицу и направиться куда-нибудь, как из прекрасного дома на другой стороне улицы появлялся мальчик с голубым аккордеоном, садился на скамейку и, не обращая на девочку внимания, играл что-нибудь.
Левую – тыльную – часть жилья занимали замкнутая мать и замкнутая дочь Богдановы. Им принадлежал задний двор с небольшим вишневым садом.
...На ветках вишен бывают такие зевообразные трещины – у них вывернутые края, как, скажем, у раковины, и виднеется желтоватая интимная полоска изнанки. Из этих трещин появляются выплывы, прозрачные и темноватые, похожие на смолу, – своеобразная вишенная камедь. Когда такой выплыв попадается, его очень приятно отлепить от сизо-черной вишенной коры. Его можно и нужно жевать. Особенно в детстве, потому что странный и слабый вкус этой древесной капли только и можно счесть ощутимым и обильным в нежном возрасте. Семен помнил этот вкус и один раз принес Еве мутную вишенную мармеладку, но Ева сказала:
– Я не беру в рот неизвестно чего!
Семен не ожидал, что на этой улице почему-то съединится разорванная связь времен. Правда, он не знал такой категории, ее знаем мы, повествующие об одинокой Семеновой душе, но на травяной улице Семен почувствовал себя как дома. Вернее, п о ч т и как дома.
Поясним это: гармонический мир Семена прекраснейшим образом не удивился козе, привязанной к колышку в конце улицы; это было нормально – на травяной улице должна быть коза, но две коровы со своими хозяйками или мальчишки, поливавшие друг друга из оставшихся от «студебекеров» насосов-огнетушителей, – эти оказались для Семенова инстинкта чем-то беспокойным. И подобные мелочи, совершенно не конкретизируемые его восприятием, невольно подвигали Семена сохранять себя в одиночестве.
Каким вообще образом Семен стал Семеном? Трудно сказать. Это был очень редкий молодой человек. Он не только не умел отличить добро от зла, он просто не знал об их существовании, ибо не имел ни малейшей склонности к анализу событий или чьих-либо (включая свои) поступков. Ему повезло – его почти никогда всерьез не обижали, а те небольшие обиды, попользоваться которыми посчастливилось, не стали поводом для опыта, осторожности или осмотрительности.
Нельзя сказать, чтобы Семен легко сближался с людьми или, будучи благодушным, стал добродушным. Он был сам по себе. Но не от озлобления, не от желания уберечься, не от дурного характера. Он был одинок изначально и к тому же обречен одиночеству, силою обстоятельств оказавшись в заброшенном монастырьке под Пензой, где было ремесленное училище всего с десятью учениками и четырьмя взрослыми.
Монастырек располагался далеко от самой Пензы – ни страсти, ни влияния этого городишки до ребят, каких-то одинаковых по вялому темпераменту, не доходили; а учили их ремеслу люди тихие и добрые.
Вот почему Семен прожил детство и юность хотя и скудно, хотя и замкнуто, но зато безмятежно. Тощая еда, учение, самостоятельный ремонт ветхих помещений, огород для самопропитания, заготовка дров на долгую зиму – всем этим притормозилось даже возмужание мальчиков, и дьяволу в ремесленном училище, то есть в стенах монастырька, делать было нечего, а сладострастию и похоти негде да и не у кого было научиться. Шли, правда, кое-какие разговоры: например, если девушка позволит поцеловать себя в ручные часы – значит, она согласна обниматься и прочее. Кое-что подросткам снилось, но все это было нормально, как дыхание.
Итак, Семен, необученный почти никаким страстям, движущим общество то ли вперед, то ли назад, что пока неясно, Богом все же кое на что был наставлен. Семен был расположен к красивому. Это не значит, что красивое он распознавал вопреки некрасивому. Необученный предпочитать, он не предпочитал и первое второму, хотя все пять его чувств воспринимали из окружающего мира в первую очередь что покрасивей.
Вот почему он не понял, что был куплен в мужья, вот почему совершенно не был обескуражен Евиной внешностью, вот почему не был осчастливлен мягкими стульями, трельяжем и диваном с полочкой, которые заимел в придачу к Еве. Вот почему не почувствовал изумления и осуждения, вызванных таким корыстным даже с точки зрения травяной улицы браком, и не расслышал, как однажды Ревекка Марковна сказала: «Примак с дырявой шляпой!» Ева, она-то расслышала.
Но, что ни говори, а он, что ни говорите, женился и стал жить вместе с женщиной, которая неделю в каждый месяц говорила: «Ко мне подходить сейчас нельзя!» – и Семен не подходил. Зато в первый раз, когда они после свадьбы остались с Евой одни, он поцеловал Еву в часы ЗИФ, и это подействовало – подойти было можно.
Он женился и стал жить в одной комнате с другим человеком. Это ему совсем не мешало, потому что Семен, как оно и положено в общежитиях, сроду жил в комнатах с другими людьми, так что, заживши с Евой, особых перемен не заметил, как не заметил и отсутствовавшего девичества Евы, ибо просто был неосведомлен о столь важном для человеческого самоощущения предмете, а если что и слышал, то пропустил мимо ушей или ничего не понял.
Не заметил он и Евиной злобы, хотя Ева была близка к отчаянию, не зная, как провести Семена. Она что-то там придумала, что-то очень древнее, как ее имя, и очень наивное, как наивность Семена, не обратившего на щепетильные подробности внимания, что еще больше остервенило Еву, расценившую это как безразличие к ней и к ее пусть поддельному, но целомудрию. Что же касается утраты истинного целомудрия, об этом Ева старалась не вспоминать.
Вот почему такое счастье, как покупка комнаты, раздражает и взвинчивает Еву – ведь комната куплена у Смыковых! – вот почему заботливые советы матери перед брачным жертвенником и неясность впечатлений Семена в ходе самого свершения бесят ее и делают все угрюмее, а выжидательное и ехидное поведение травяной улицы, которое Ева видит и чувствует, тоже радости не прибавляет.
И жизнь с мужем, который и моложе ее, и, как она считает, глупее, а так считают даже мать и сестра, начинается в общем-то сумеречно. Правда, травяная улица могла бы притерпеться к этому браку, забеременей Ева и роди ребенка, но Ева вдобавок и не беременеет, а это уже тридцать три несчастья.
А муж ее, частично обретя утраченную связь времен, по простодушию своему не замечает Евиных терзаний, однако замечает, что, когда Ева появляется в комнате, воздух без причины начинает попахивать нашатырем, да и сама Ева так попахивает, а когда она приходит из бани, куда отправляется с тазиком раз в месяц, то нашатырем пахнет слабее, хотя начинает шибать мочалом.
Семен живет спокойно. Ходит на предприятие. Носит воду из колонки к себе с Евой и «наверх». Носит дрова и к себе, и «наверх», а печку топит только у себя с Евой. По вечерам он вычитывает Еве из отрывного календаря разные важные вещи, а из двух оторванных уже листков, двух уплывших дней своей жизни, вырезает маленькими ножничками портреты Владимира Ильича Ленина и Иосифа Виссарионовича Сталина, потом берет два блюдца, кладет лицом на дно каждого блюдца по портрету, а сверху заливает гипсом, который заранее принес с предприятия. А в гипсе пристраивает еще и петельки, сплетенные из ниток сорокового номера. Когда гипс затвердевает, Семен переворачивает блюдца и, сперва постучав по их донышкам, открывает. Получается очень красивая вещь – с белых выпуклых кружков ласково смотрят вожди, и сразу уже петельки есть.
Еве тоже это нравится, и она позволяет Семену повесить красивые вещи возле трельяжа. И кто ни заходит – все удивляются.
Еще Семен читает Еве вырезку из газеты про великого одного артиста, который хотел от других артистов, чтобы на представлении все было как настоящее; даже если понадобится, чтобы сапоги были хромовые, – пусть шьют хромовые! Даже если надо, чтобы светила луна в небе, – ее привозят из планетария.
Еще Семен уговаривает Еву поглядеть на сосну, одиноко стоящую на взгорке, мимо которого он два раза когда-то проезжал в парикмахерскую. Ева пошла, но всю дорогу была недовольна, потому что новые лодочки натерли ей кусок ноги, да и сосна – дерево как дерево.
Семен, любивший свою сосну, не огорчился, как не огорчался ни по какому поводу. Ему еще только предстояло привыкать огорчаться.
К сосне они с Евой ходили уже почти летом, а зимой ходили только в гости, да еще бывали «наверху» у родителей.
Каждый раз, собираясь в гости, Ева дожидалась темноты, потому что не стоит, чтобы вся улица видела ее котиковое манто, а в темноте можно пробраться незамеченной. Так поступали многие на этой улице – пробираясь по вечерам в гости в дорогих манто, чтобы те, у кого не было дорогих манто, не раздражались. Разумеется, конечно, если на дворе стояла зима.
В гостях у родителей было неплохо. Семен всякий раз смятенно терял голову, переступив порог комнаты, где сидели люди и на столе стояла красивая еда. Он, как тогда с церковью на горе, решал на мгновение, что пришел наконец в крайний от церкви дом, где его заждались, но сразу спохватывался, хотя в течение вечера что-то опять начинало щемить, возникая то ли в янтарных глазках бульона с вареной фасолью, то ли в серебряной покосившейся чарке, пахнувшей, если пить из нее, как сроду пахли рюмки из потемневшего серебра, а раз сроду – значит, и т а м, т а м – в крайнем доме...
Хотя Семен по нескольку раз в день бывал «наверху», приходить в гости все же было чем-то другим. Он заметил, что люди в гостях требовательнее друг к другу, но по-особому, не по-каждодневному. Созильвовна снимала свою клопиного цвета шаль, но зато прицепляла брошку из слонового зуба, – настоящего слонового! – на которой из настоящей золотой проволоки, на глаз – миллиметровой, были приклепаны две какие-то нерусские буквы.
Вообще вся семья сидела преображенная, и даже из-под пергаментной кожи их как бы уходила желтоватая водичка, зато лоснящиеся места после тарелки горячего бульона с мелкой белой фасолью, которая в зеленоватом бульоне была розоватой и легко выскакивала из своих скорлупок-рубашечек, отсвечивали сильнее.
Молчаливый отец наливал себе и Семену по чарке, они выпивали, а Созильвовна говорила дочери:
– Евка, если мы могли купить для тебя квартиру, то мы можем, чтобы ты хорошо питалась. Дай Семену тоже! Дай ему кныш...
А отец молчал, хотя, когда подносил к губам серебряную чарку, Семену казалось, что отец тоже слышит тот запах, а почему так казалось Семену, непонятно.
Помалкивавший керосинщик, между прочим, раскладывал для сохранности мягких стульев на их сиденьях аккуратно вырезанные из оберточной бумаги квадраты. Бумаги такой в доме было полно, и Евина сестра Поля тоже не давала оберточной бумаге пропасть. Она складывала ее в длинные треугольники, а потом, вырезав ножницами в разных местах несколько клинышков, разворачивала – и получались красивые, круглые, прямо кружевные салфетки. Семен всегда просил Полю вырезать что-нибудь, и сам тоже наладился было складывать и вырезать, но Ева вырвала у него из рук едва начатую работу и крикнула: «Пусть это делают девочки!» – и ошеломленно замолчала, и побурела, и надулась.
...Вот сидит Ева с Райкой Смыковой лет двенадцать назад на пустой кухне. Они в последнее время очень задружили, тем более что в их подростковых жизнях одновременно появились женские новости. Вот сидят они с Райкой Смыковой, самостоятельной и решительной, выросшей в другом мире, хотя и на той же травяной улице, сидят и секретничают. Вдруг Райка краснеет как-то и не своим голосом предлагает Еве кое на что поглядеть. Потом берет кусок оберточной бумаги, в которой Евин отец принес из лавки свечи, берет кусок этой грубой волокнистой бумаги, быстро складывает в продолговатый треугольник, задрав юбку садится на самый-самый уголок табуретки и на глазах тупо сосредоточившейся Евы засовывает странный треугольник куда-то меж покрытых гусиной кожей худых своих растопыренных ног...
С этого дня Ева начинает избегать Райку Смыкову, но уже через неделю осваивает манипуляции с оберточной бумагой, которые становятся тайным смыслом жизни и проклятием Евы. А с Райкой она старается не столкнуться на улице даже случайно...
В гостях было хорошо. Отец помалкивал, а Семен сообщал, что знаменитый человек Ферапонт Головатый, первым отдавший все свои сто тысяч государству, тоже вроде бы с тех же самых мест, чем Семен очень гордился, но на керосинщика это никакого впечатления не производило. То ли разговор о больших деньгах, по той или иной причине переходящих в руки государства, казался ему неуместным, то ли еще что-нибудь, но он этой новостью не заинтересовывался.
Когда все, бывало, поедят, Семен брал скрипку – он ведь приносил с собой скрипку! – и вставал, намереваясь поиграть.
Не будем бояться появления Семеновой скрипки – банального аксессуара в историях подобного рода. Ничего не поделаешь – Семен тоже играл на скрипке. Причем неумело и неуверенно, но играл. В основном – разные песни. Скрипка его откопалась в том же монастырьке среди недограбленного в свое время хлама. Откопалась вдруг скрипка, неизвестно кому принадлежавшая – может, регенту, а может, кому еще. Была она, конечно, не в порядке: что-то треснуло, что-то отклеилось, но Семен же недаром был модельщик – с фанерой и долбленым деревом работу знал, – он дал скрипке ремонт, и она, сперва дребезжавшая, заиграла, а Семен стал упражняться.
Семен играл, а Созильвовна тихо говорила:
– Ты, Евка, могла бы иметь принца или фотографа, но разве ты виновата, что не красила губы и не давала к себе притронуться?..
– Ти-и-ш-ша! – шипит Поля, а Семен играет...
Мы уже сказали, что Семенова эстетика охотнее избирала для неизощренных его чувств что получше. Семен не понимал, что своими инстинктивными пристрастиями, хотя и очень непривередливыми, разрушает свою безмятежность, как не знал и того, что в счастливой безмятежности находится. Взявшись когда-то за скрипку, он очень удивился возникновению звука: ведь это он, Семен, помог появиться этому звуку! Выучившись играть разные песни, Семен кроме факта звучания стал удивляться еще и факту мелодии, и тому, что он эту мелодию может сделать тихой и похожей на то, что возникает в нем от запаха потемневшей чарки, и позорно громкой, словно смех девок на меже, когда он повязывал порванную веревкообразную сухую резинку поверх шаровар, чтобы не упали.
Семен играл для своих родственников недолго и немного – песни две, а потом пора было уходить, потому что у Евиного отца был геморрой, и керосинщику предстоял мучительный процесс опорожнения, совершаемый над горшком с горячей водой.
Нужно было еще согреть воду на керосинке, потом остудить, потом подогреть на потом, прежде чем вечерняя жертва отчаянно застонет за занавеской в углу кухни, там, где доски пола неуместно и неудобно для ног покаты, – а что поделаешь, другого места нет, приходится упираться ступнями.
Семен с Евой уходили, а Ева на узкой, почти вертикальной лестнице, а потом, когда переходили улицу, а потом еще и дома вспоминала Семену разные примеры его неотесанного поведения в гостях.
Уже была в полном разгаре весна, даже, можно сказать, раннее лето. Семен пошел позавчера в отпуск и сидел дома у открытого окна и глядел на травяную улицу, которую видел во всем ее летнем блеске в общем-то впервые.
Ева с утра ушла на работу. Между прочим, два ее института оказались курсами для счетоводов, и по окончании их она в какой-то промартели сортировала квитанции – вероятно, липовые. Евино недообразование, к слову сказать, считалось на травяной улице невозможным простолюдинством, потому что второе поколение травяной улицы или вообще ничему не училось, или радовало своих родителей улучшением породы в высших учебных заведениях.
Итак, Семен сидел у окна и глядел на половину травяной улицы, слева, там, где колонка, отсекаемую от второй своей половины булыжным трактом, по краям которого к июлю образуется по щиколотку мягкой пыли. Справа улица утыкалась в бессмысленные угодья колхоза имени Сталина, почему-то существовавшего тут.
Противоположную от Семена сторону улицы занимали семь домов со своими семью дворами; на Семеновой стороне домов и дворов было шесть. Напротив – у самого левого дома – забор был глухой и хороший; у следующего – забора не было, зато росли березы, обводимые вокруг двора большим, но еще молодым тополем; дальше – у дома Дариванны, где «наверху» жили Евины родители, забор был тоже хороший, сплошной, но сейчас он был в виде нехорошем – некому было дать ему ремонт; дальше – снова стоял дом без забора; потом хороший дом с кованой прямой оградой вместо забора; потом – без забора – барак; а дальше – отвратительное на вид жилье с поганым, сколоченным из горбыля штакетником, или, как говорили на травяной улице, «штахетами», на которых мелом было написано БОЛЯВЫЙ.
Вчера было воскресенье, и они с Евой ездили в гости в Малаховку, где Семен опозорил Еву, попросив добавки. Рассвирепевшая Ева за всю обратную дорогу не сказала ни слова, а поскольку к Еве уже пять дней все равно подходить было нельзя, Семен, не почитавши вслух перед сном отрывной календарь, так и заснул, давно уже привычный к телесному запаху Евиного нашатыря.
Сегодня Ева должна была еще пойти в баню, что делала, как известно, ежемесячно и всегда после того, как к ней нельзя было подходить. Она взяла с собой тазик, белье и поехала с работы на Ново-Алексеевскую, потому что ближайшая баня находилась именно там, возле кинотеатра «Диск».
Итак, Семен глядел на травяную улицу и видел траву, березы, небо над березами, белую козу возле кованого забора, взошедшую картошку на раскопанной уличной середке, верхушки яблонь за хорошим забором самого левого дома, людей в том же конце, подходивших к колонке и наполнявших ведра замечательной ее водой, холодной, шумящей и белой. Потом люди свои ведра уносили – некоторые женщины, чтобы не расплескать, медленно на коромыслах, прочие, если по одному ведру, покосившись набок, а если по два – осев и удлинив руки.
Была вторая половина дня. Коров, своей неуместностью несколько нарушавших Семеновы аналогии, с улицы увели, шел кое-какой народ, в глубине четвертого, считая слева, двора два здоровенных парня играли в летнюю уже игру «расшибалку», которая доживала первую неделю своего сезона, а их младший брат увеличительным стеклом что-то выжигал на стене.
...В эту пору дня выжигается хуже, чем с утра, – солнце слабое. Но все равно под увеличительным стеклом, словно осиянный, заселяется деталями кусок разогретой солнцем доски, когда-то давно крашенной жидкой краской за один раз, теперь обшарпанный, но все еще красноватый. Под наведенной линзой он сияюще освещается, становятся видны чешуйки краски в поперечных трещинах, заусенцы, на которых застряли или махрина, или прошлогодняя пушинка одуванчика, или нога косиножки, а то и совершенно целый, но сухой травяной комар. Отсветы от покачивающейся линзы ходят по этому миру туда-сюда, углубляя и уточняя его, а затем эти круглые отсветы равно распределяются в поле зрения – рука берет расстояние, и на сухом, как сухарь, поле доски появляется крошечное ослепительное солнце; через две секунды из блистающей точки вытекает тонюсенький дымок и пахнет – совсем недолго – разогретой краской. Хотите снова почувствовать этот запах? Подожгите спичкой краску на обычном карандаше... Но вот точечное солнце словно меркнет в дыму, и получается на доске выжженная точка, а на ней иногда – если передержать – крошечный язычок пламени. Дыму становится больше, он теперь синее, и струйка его шире; но тут, не дрожа рукой, надо медленно повести крошечное солнце дальше и, если хватит терпения, что-нибудь написать на горячей, с виду паршивой и старой доске халупки или сарая на задах крайнего от церкви дома...
Еще видит Семен голубей на голубятне, и хотя его пока что сбивают с толку прямизна короткой травяной улицы, непривычный барак, кованый забор, неправильно одетые люди, колонка с замечательной водой, однако белая коза, однако угадываемая под рукой у мальчишки струйка дыма, одинокий пузатый человек, стоящий в свободное время на углу, сложа на верху своего округлого живота руки, – все это обременяет душу Семена не скажем что тоской, но одиночеством.
Как же так получилось, что он попал именно сюда, а между тем словно бы попал т у д а, хотя т у д а не попасть? И почему так получилось, что он попал почти т у д а? Почти...
Мимо окна проходит нежная старшеклассница, его соседка, направляясь к подруге в крайний справа дом с паршивым штакетником, и – сразу же – из дома напротив появляется мальчик с голубым аккордеоном и пренебрежительно принимается играть песню «Темная ночь». Воодушевленный знакомой музыкой, Семен берет свою скрипку и, встав у открытого окна, начинает подыгрывать мальчику с голубым аккордеоном. Услыхав благородные звуки, каких никогда на травяной улице не слыхали, удивленный и уязвленный мальчик замирает, потом сдавливает растянутые мехи, отчего из выпускного клапана и прорванного уголка мехов шумно выходит воздух, и уходит в дом – потому что он очень самолюбивый мальчик.
А Семен, с самолюбием дела не имевший, играет еще два куплета, а потом начинает играть «Марш Буденного». Он не замечает, что травяная улица быстро преображается, ибо сроду не видала и не слыхала, чтобы человек стоял в окне и играл на скрипке.
Люди, какие были, как бы расходятся по домам или просто куда-то деваются, игравшие в «расшибалку» садятся в глубине своего двора на лавочку, и всё вокруг словно бы конфузится, словно бы испытывает неловкость за такое нелепое поведение человека. В домах за занавесками, поворотясь ухом к окну, стоят женщины и удивляются: вот как успела эта Ева – он еще и на скрипке играет, но дурак есть дурак, стоит у открытого окна и играет.
Семен доигрывает «Марш Буденного», а потом начинает свою самую любимую, которую играет очень редко, потому что песня эта невыносима, нестерпима даже для его безмятежного сердца. Он начинает, и песня получается как никогда хорошо-хорошо. Как раз из-за угла дома появляется собравшаяся куда-то, похожая на артистку Татьяна Туркина. Она останавливается перед стоящим в окне Семеном и спрашивает:
– Что это вы играете, такое приятное?
– «Ой-ой, купите папиросы!» – говорит Семен и, глядя в красивые глаза Татьяны Туркиной, добавляет: – Песню такую одну...
А песня эта, такая одна, захватывает Семена настолько, что горло ему вдруг стискивает страшная сила, а ровная линия домов перед глазами изламывается, земля под домами вздувается горой, и наверху этой горы из материализовавшейся струйки дыма вот-вот возникнет церковь. Вот-вот и домики столпятся по склону, березы исчезнут, а домики побуреют, а воротца их посереют, а пузатый человек, стоящий на углу, вытянется в черного, бородатого и тощего.
«Поглядите – ноги мои босы...» – играет Семен, и возникшее видение чуть-чуть тускнеет, потому что здравый смысл Семена быстро учитывает требования великого артиста, желавшего, чтобы все было взаправду; и Семен, уже изъездивший смычком свою невинную душу, зачем-то скидывает, продолжая играть, обутку и продолжает играть босиком, и на снова определившейся горе возникает не только церковь, но – Господи! – и крайний дом, крайний дом – ну, господи Боже ты мой! ну, Боже ты мой! – ну ждут же, ждут же, давно его ждут! И стоит босиком, и играет: поглядите – ноги мои босы – Господи Боже ты мой...
Татьяна Туркина, положив со стороны улицы руки на подоконник, слушает, закрыв прекрасные глаза, а со стороны колхоза имени Сталина на улицу входит усталая после бани Ева.
Она видит у своего окна Татьяну Туркину, она видит стоящего в проеме этого окна и не замечающего ничего в своем визионерском забытьи Семена. Ева идет с тазиком из бани. Ева уже понимает, какую глупость делает этот идиот, играя в открытом окне на всю улицу; и дело даже не в этой цыпе-дрипе из наркомата, хотя и в ней тоже дело. Ева переходит травяную улицу напротив своего дома... Ой-ой, купите папиросы, подходи, солдаты и матросы... Ева не солдат и не матрос, но она подходит к своему дому, всходит на крыльцо... Ой, купите, не жалейте, сироту меня согрейте... Ева, неповоротливо протискиваясь с банной котомкой и эмалированным тазом, входит в дверь за спиной Семена...
– Здравствуй, Ева! Спасибо, Семен. До свидания! – говорит Татьяна, и голова ее исчезает за подоконником, где в то же мгновение улетает с дымом гора, так и не заклятая Семеном остаться стоять и стоять.
– Почему это? – говорит Ева, увидев, что Семен стоит босиком возле своих полботинок. Водичка под ее кожей то сереет, то буреет. – Босый перед всей улицей? – шепчет она скомканным горлом. – Зачем? – Потом берет с трельяжа кусок бесценной канифоли и, когда он разлетается у ног Семена в сахарные брызги, говорит, хрипя:
– И такое габдо мы пустили в дом! Уходи отсюда вон!
И вот Семен видит, как за Евой захлопывается дверь, но, потрясенный ее словами, за ней не идет, а начинает собирать с пола сахарные брызги и желтоватые крошки в пустую коробочку из-под гуталина. Потом искать становится труднее, начинаются сумерки, и Семен на спичке сплавляет в коробочке янтарную слезу; затем, опомнившись, отправляется к родителям «наверх», но там двери заперты, и вода у дверей кем-то принесена, и он идет по траве обратно, и он – уходи отсюда вон! – не знает, что делать, и ложится лицом вниз – уходи отсюда вон! – а диван клеенчатый и скользкий – уходи! – куда уходить?.. И он не знает, что делать со своей обидой – вон! – потому что, потому что это первая его обида – они пустили в дом! – а что такое первая обида, знают все, кроме него, а он узнал только что – уходи отсюда! как это? – он же вот-вот и превратил бы травяную улицу в горбатую гору с домиками, а теперь – уходи отсюда! – он бы оставил эту гору стоять... стоять... стоять... и крайний от церкви дом, где его давно ждут... И он начинает плакать в этих сумерках. Плакать он начинает, вот что. Плачет наш Семен, плачет наш Семенчик. Не плачь, Семенчик, а то коза забодает! Забодает коза тебя, Семенчик, мальчик мой...
И не знает он, что сиротский плач его, его непоправимая наивность и ненужность, его чудеса в коробочке, его красоты без безобразного, его смычок – кривая сабля народа, которая не только не способна с широких плеч отсечь башку татарину, но за пару тысячелетий так и не смогла перепилить свои жалкие скрипочки, всегда останавливаясь на первом же стоне своей жертвы, недоубивая ее, зато истязая и доводя до плача; не знает он, что сиротский плач его уже остановлен в пространстве и во времени, зафиксированы банальные скрипачи, химерические невесты и травяные улицы. Не знает он о сиротских плачах полубанального творца этих чудес, о котором здесь, на з д е ш н е й травяной улице, никто даже слыхом не слыхивал, а услышит разве что когда-нибудь только мальчик с голубым аккордеоном и то, если не помрет в своих больницах и не зачитается химерами из жития Ферапонта Головатого; не знает он, что этот художник уже исторг из себя все, что неисторжимо и нерасторжимо, плюс себя самого и его самого, и по-сиротски плакал этот художник, каждый раз плакал и не мог наплакаться, пока не уложил на травяной улице меж домов покойника, и тогда сразу же отрыдал по всему. А Семен наш плачет и не знает, что покойник уже провиден, проречен художником, победоносно шлифующим эспланады черт его знает где.