LINEA ITALIANA
Путник снова побывал в Италии, что само по себе факт чистой радости. Италия только что встала после выборов с «левой» ноги. Политические крайности этой стране, по моему мнению, присущи потому, что сапог, даже Апеннинский, – всегда или левый, или правый, а мафиозный булыжник Сицилии ему вечный камень преткновения. Особых перемен путник, однако, не обнаружил.
Да и откуда им взяться, если слова тут кончаются только на гласную (лафа для певцов) да еще поголовно рифмуются (малина для поэтов), а понятия «судьбоносный» нет, ибо сумятица времен – одно, а linea italiana – другое?
Всё, за что здесь брались, выходило огромным и великолепным. Из точки, именуемой Римом, получилась громадная Империя Цезарей, в соборах с куполами, равновеликими небесам, молится за один раз сорок тысяч народу, а сам небесный купол, явно исхищренный Леонардо, осеняет огромную бессчетными пиццами, диалектами и тенорами страну, где, если творят эпоху, получается Ренессанс, если открывают – то Америку, если измышляют – радио. И чужому ничему не завидуют.
У путника для осмысления этого есть метафора. Вот в Пизанскую крещальню набились японские туристы. Целый остров Сикоку. Служитель кричит: «Майкл Джексон, давай!» Входит веселый симпатяга в аксельбантах кассира, складывает руки у рта и выпевает первую ноту грегорианского хорала. Пока им поются три следующие, первая звучит и не смолкает...
Так не молкнет и тон италийского бытования, коему голоса истории всего лишь подпевки. И плевать тут хотели, скажем, на готику, трактуемую аретинцем Вазари вот как: «Существуют работы, именуемые немецкими... уродливые и варварские. Манера эта изобретена готами... Упаси боже любую страну от творений такого рода...» И плевать тут хотели на манеру византийскую (откуда есть пошла русская икона), о чем Вазари же пишет: «...в ходу были произведения, выполняемые греческими художниками в виде чудовищно написанных фигур... Однако души нового поколения под влиянием легкого воздуха очистились настолько, что небо сжалилось над талантами, порождаемыми тосканской землей... Грекам же не осталось ничего другого, кроме контуров на цветном фоне... И так продолжали они выполнять живописные работы с фигурами, стоящими на цыпочках, с безумными глазами, с распростертыми руками и лицами, похожими на чудовищ...»
Ноту этой самодостаточности оборвать не в силах никто. Кроме профсоюза в театре «Ла Скала», где на прогоне оперы «La Vestale», когда массовка слилась было с долгозвучным этим и вековечным голосом двумястами своих дивных гортаней, точно по часам появился какой-то типчик и крикнул: «La prova й finita!» (репетиция закончена), и все в апогее звучания вмиг захлопнули рты. Дирижер, маэстро Мути, чтоб не сломаться, уходит всегда на пять минут раньше...
Аркадий Акимович Штейнберг, замечательный поэт и наставник многих путников, рассказывал про допрос неисчислимо сдававшихся в плен итальянцев. Глядя на отчаянно рыдавшего паренька, допросчики никак не могли приступить к обычному «номер части? сколькерых вас сбросили?», ибо тот ревел, тряс губами и размазывал слезы. Ходивший под влиянием легкого воздуха по своей деревне в одних портах, он был сброшен в полной выкладке в очень холодный снег, который не сказать чтобы по горло, но по грудь был. Из снега его вынули готы. Кто такие готы, пацан не ведал, но готский комплекс (см. Вазари) у итальянцев неизбывен. Ему плеснули щей, но он в ужасе отворотился, ибо от котелка шибануло снадобьем, какое у них дают козлам, чтобы потише бодались и вообще... И сразу зарыдал. Но макаронники, они же хитрые! «Mio papа й operaio!» – вопил он, полагая улестить готов (которые, между прочим, его пока и пальцем еще не тронули). «Он орет, что его отец – рабочий», – перевел толмач. «Так... – хмуро сказал главный полковник. – Рабочий...» «Si! Operaio!» – блажил пацан. «Если твой батя рабочий, – полковник указал на портрет Карла Маркса, – тогда скажи, кто это».
«Верди!» – радостно завопил пацан и незамедлительно спел «La donna й mobile», что готам известно как «Сердце красавиц склонно к измене».
Всего больше изо всех дней недели мне с детства был по душе четверг. Уютный и срединный, он обычно оказывался каждонедельным убежищем, и в благоприятный этот неспешно длящийся день я бывал и бываю по-особому сосредоточен и спокоен. Всякий раз, отмечая такое свое состояние, я никак не мог его объяснить. Но вот хитроумный календарь наручных моих японских часов, когда – предварительно поставив год и дату рождения – я захотел с электронной помощью узнать день недели, в который родился, показал мне... четверг.
Совпадение тут или первопричина – сказать трудно. В этой связи можно вспомнить еще об одном подсознательном переживании.
Довольно часто в самых разных ситуациях людям вдруг представляется, что нечто подобное происходящему уже когда-то происходило. Неуловимый резонанс именуется ложной памятью. Он, как правило, неповторим, не оставляет конкретных образов в памяти обычной, но безотчетная тоска по «невоспоминанию», столь безнадежно пытавшемуся стать воспоминанием, почему-то остается.
Гораздо реже – причем у особ с воспитанным и развитым воображением – возникает навязчивая аналогия с некоей исторической порой, отчего-то знакомой и ощущаемой как время нашего предыдущего присутствия на земле – этакой «жизнью до жизни», прожитой в давнем каком-то, неотчетливом и зыбком бытованье.
Мне таким близким, пережитым и потерянным представляются два исторических времени: далекое средневековье (скажем, готический, времен последнего похода на сарацин, городишко в темную весеннюю пору, когда на мокрой горбатой мостовой отсвечивает не погашенная фонарщиком луна) и незабвенная австро-венгерская монархия.
А она до сих пор все еще разваливается (мирно в Чехословакии и кроваво в Югославии), Австро-Венгерская империя – прекраснейшее из государств, до сих пор незабвенное по задворкам Польши и той же Чехословакии (теперь уже Чехии и Словакии), где со стен в деревнях взирает, как взирал, благословенный император Франц Иосиф I.
У меня нет корней в достославной этой стране. Мои предки не оттуда. Но в московском нашем шкафу обреталась поразительная венская вешалка для сюртучных брюк, вся из черешневого дерева, с бархатными прокладками, с золотой декадентской надписью «Еlegant» («Мориц! Мориц! Мориц ист дер шенстер Элегант!»). Так что частенько в воображении своем я оказываюсь в каком-нибудь австро-венгерском, скажем, Лемберге в траченный молью исход девятнадцатого века, когда Австрия и Венгрия слились в политическом лобзании. И происходит все под аккомпанемент не победительного марша Радецкого, а дурацкой какой-то песенки, герой которой – князь Виндишгрец, но уже не каратель восставших чехов, а что-то вроде Мальбрука. Причем сановное имя его звучит так, будто в галицийском городишке Броды хотят выговорить слово «винегрет».
…Кушайте, дети, мама приготовила хороший виндишгрец...
Вышедшая из шинели Франца Иосифа, подбитой наскоро сметанным в подкладку лоскутом, имена коего странны и стародавни – Семиградье, Кроация, Славония, Цислайтания, королевство Лодомирия и Галиция (а есть еще и Гориция. И даже какая-то Градиска), – держава эта не играла никакой экономической роли. Она олицетворяла Прекрасную Эпоху. И ничего не производила. Кроме благоприятного впечатления и Сказок Венского леса.
А еще были курорты. Целебнейшие Мариенбады и Карлсбады, где виноградолечение и сальварсан творили чудеса. И была оперетта с придунайско-черногорскими страстями. С Баядерой из Градиски и графиней Марицей из Гориции...
Счастливое время. Чудесный климат. По каемке русинский и кроатский говор, в середке невнятная мадьярская речь, в Тироле поют, цыган не счесть, чехи увлечены патриотическими подделками Ганки, евреи наличествуют. И царствующий долгожитель – уже упомянутый император Франц Иосиф I (в ехидном просторечии – «старик Прогулкин») – старорежимной методой неусыпно правит этническим этим бедламом, этим карнавально-династическим феноменом.
Певец другой империи скажет когда-нибудь: «Если выпало в Империи родиться – лучше жить в глухой провинции у моря», но к Австро-Венгрии это неприложимо, ибо вся она и есть вожделенное захолустье и провинциальное мое убежище.
Отчего же в легкомысленных этих пределах звучит Малер? Отчего из венского Сецессиона в Европу прорастают декадентские лилии югендштиля – последнего из великих стилей? Не странно ли, что в безмятежнейшем из государств зарождаются пророки будущего распада и тлена, уловившие реляции из интуитивного: Захер-Мазох, Фрейд, Кафка, Бруно Шульц?
Мечтаемое воображается в смещениях – вот я в модной венской кофейне. Лучшие пирожные в Европе. За столиками на венских стульях – знаменитости. Кто взял кофе по-венски, кто – шницель по-венски, но все поглядывают на улицу. Кафка высматривает господина Замзу. Мазох – даму в мехах. Шульц – запропастившегося отца. Фрейд – первопричину наших фобий.
Увы! На солнечном тротуаре в целях перепродажи умело приваживает собак на краковскую колбасу простодушный Йозеф Швейк да слоняется молодой человек по имени Адольф Шикльгрубер, обдумывая, чем бы ему таким заняться...
Странные мы все-таки существа – у нас получилась такая удачная страна, а все затем, чтобы в ней – уже в который раз – у нас опять ничего не получилось...
– В пяти километрах отсюда, в Этуа, жил Рильке. Пошли, ффиона, поищем его дом! – говорю я.
Именно так – с двумя «ф» следует писать имя ffiona. Оно – валлийское. А с маленькой буквы – потому что так предпочитает его носительница. Спотыкаясь на строчном начертании и двух несусветных «фф», привыкайте и вы тоже.
Мы с британской беллетристкой ффионой и еще тремя международными коллегами проживаем в сельской швейцарской местности в имении достославного издателя Ледиг-Ровольта, чья красавица жена, пережив мужа и дожив до глубокой старости, отказала усадьбу писателям. Их международным отбором озабочен особый совет, назвавший постояльцев августа и теперь ублажающий их (нас) в лице домоправительницы Кристины – молодой актрисы, закупающей провизию (какую пожелаем, о чем пишем на особой доске) и готовящей ужины, куда полагается являться к восьми. Это наша единственная повинность.
В старинном шато всё как при владельцах – хозяйкины парики, бигуди и шляпы лежат, где лежали. Редкостная мебель, драгоценные безделушки, свечи в золоченых шандалах, мобили скульптора Тангели, живопись Мунка – всё на своих местах, а возле дома – лужайка, косогором срывающаяся к дороге, где в кустах обретается здоровенный железный бык, и, если поглядеть оттуда вверх – с косогора скатывается огромный валун. Так пострижен куст, и хочется на зависть Сизифу навсегда вкатить его обратно, но такое возможно лишь в форме метафорической. За письменным столом, пребывая в убеждении, что то, чем ты вообще занимаешься, труд не Сизифов.
Здесь тебе даровано прожить месяц, потом в аэропорту на твой красный паспорт даже не глянут – улетайте, мол, откуда прилетели. Попроживали – и хватит.
А в здешних местах кто только не проживал. Неподалеку и чаплинское Веве, и набоковское Монтрё, да и на моей двери стоит «Набоков», причем Кристина уверяет, что он в этой комнате жил несомненно. Возможно. К своему издателю Ровольту Набоков, конечно, наезжал, и, если оставался ночевать, хозяин уступал ему собственную спальню. Больше негде. Конечно, хороша и библиотека, но там не имеется нужных ночующему удобств, так что в библиотеку ради гостя, вероятно, откочевывал сам хозяин.
Рильке же пребывал в Этуа, куда мы с ффионой и решаем отправиться. Но сперва о здешнем бытованье.
Актриса Кристина боготворит нашего Анатолия Васильева и, узнав о моем с ним добром знакомстве, дарит меня почтением и дружбой, хотя таковыми дарит всех, ибо приятна, обворожительна и чрезвычайно дружелюбна.
Ужины она, как сказано, сотворяет самолично, но не без помощи своего помрежа (с которой как раз в эти дни репетирует монопьесу), сицилианки Стеллы Ле Пинто Бенсалем (у Стеллы муж араб, отсюда и завершающий фрагмент фамилии). За месяц наши ужины ни разу не повторенный кулинарный апофеоз. При свечах и с правильно поданным вином.
Назвав столько звучных имен, сообщу также, что фамилия Кристины – Кандаурофф (тут уже сдвоенное «ф» на конце), ибо отец швейцарки Кристины – рожденный в Сеуле русский человек. Правда, по-русски Кристина знает слова четыре и то от парижского дедушки, которого обожала.
Вообще прежние россияне плюс соотечественники нынешние нет-нет и возникают. Вот на женевском тротуаре приземистый плечистый господин на вопрос о дороге, уловив мой акцент, снисходительно (сам-то он женевец!) толкует мне, лапотному: «Пойдешь типа вон туда и своротишь типа вон туда вон». Сынишка женевца взирает при этом типа высокомерно.
От их фени выгодно отличается слог навестившей наше обиталище старой и величественной княгини Волконской, тетки Андрея Волконского, создателя «Мадригала», открывшего нам когда-то немало превосходной музыки.
Я разглядываю перстни на княгининых руках и удивляюсь ее неграссирующей речи («маму мой русский “эр” очень заботил»), что у давних эмигрантов редкость, особенно во франкофонной среде – а мы как раз во франкоговорящей части Швейцарии. Но об этом – ниже.
Я, понятное дело, стараюсь соответствовать. Говоря о достойном упокоении останков государя, пользуюсь словом «погребение», а не получекистским «захоронение», каким в ее русском отечестве оперировали все средства массовой информации. Почему получекистским? Словом «захоронение» пользовались и до чекистов, когда закапывали, скажем, погибшую от эпизоотии скотину. А потому, согласитесь, что, зарывая расстрелянных и замученных в палаческих своих рвах, людские слова «похороны» или «погребение» органы употреблять брезговали.
– А разве государь только сейчас умер? – недоумевает графиня…
…Итак, ужины происходят при свечах, и когда выходишь с веранды, где ужинал, попадаешь в вечернюю Швейцарию, в местность между Женевой и Лозанной, где климат как в Сочи, но не влажный. И не пыльный. За месяц экран компьютера нисколько не запылился – в Москве он обрастает мохнатыми молекулами с Садового кольца за день.
Выходишь, значит, в первый вечер и узнаёшь, что мерцаемое под луной верстах в пяти – Женевское озеро (оно необъятное, как море), а мерцаемое позади него – уже Франция. Город Эвиан ле Бен.
Ночное небо у нас с Женевой общее, на нем видимо-невидимо чистых звезд, меж которых ползут цветные веселые огонечки. Это на женевский аэропорт и с аэропорта летят самолеты. А еще ночные небеса оживляются непрестанными и обожаемыми тут фейерверками. За озером, в галльском Эвиан ле Бене фейерверки тоже обожают, но французы – они же нетерпеливые! – и потешные огни, заготовленные к празднику 14 июля, были пылко и без остатка отбабаханы накануне, когда Франция выиграла футбольный чемпионат мира.
Швейцарцы – те степенней, и национальный день в нашем селении был отмечен фейерверком когда положено. Сперва все слушали речи местных властей. Потом власти сказали: «А теперь споемте патриотическую песнь!» – и все кто как мог запели. И только потом стали пускать огни и шутихи и жечь огромный костер, но на особом помосте, дабы не пожечь траву и не оставить на ближайшие годы на земле черных кострищ. Заполыхали костры и по окрестным холмам тоже. Получилось здорово красиво.
А во дворах – на флагштоках и тут возле костра реяли флаги Швейцарской конфедерации: белый крест на красном полотнище.
Но что мы вообще о ней знаем? Что Карамзин заезжал с рекомендательными письмами к Лафатеру – раз. Что Суворов перешел через Альпы – два. Что Ставрогин, «как Герцен, записался в граждане кантона Ури». Что в одесском кафе Фанкони о чей-то хребет сломали кий, и, хотя фамилия Фанкони представляется нам итальянской – она коренная швейцарская. Добавим сюда женевскую улицу Франца Лефорта, чье имя носит в Москве Лефортово, ибо симпатяга, авантюрист и любимец Петра – как раз уроженец Женевы, города чудесного и радостного.
И название у города что надо, и погода тут прелесть, и стоит он у необъятного озера, на коем белых парусов и разных птиц – несметно. И нет чтобы ограничиться замечательным этим озером – через него бежит еще и широкая французская река Рона. Мало им французских магазинов, французских мод и французских рестораций, они еще вздумали обзавестись достославной французской рекой! По-моему, это уже роскошь.
Оттого, наверно, на озерной набережной в шикарных отелях селится бессчетно арабских шейхов. Как мы когда-то в Крым, так они в Женеву. Но богатые богаты по-разному. Взять, скажем, того, который разъезжает взад-вперед по набережной в белом открытом «роллс-ройсе» с компонентами отделки, отлитыми из чистого золота; да и в супердорогих магазинах на лицах арабских дам в платочках очевиден азарт не рядовых приобретений. Правда, бывает, лица не увидать. Скажем, в аэропорту за кинокрасавцем в безупречном светлом костюме, но в туфлях старика Хоттабыча на босу ногу, гуськом семенят четыре положенные жены в глухой черной одежде. Многочисленная челядь тащит чемоданы. Потом он куда-то отлучается, а вся четверка сидит рядышком на стульях, и если у троих обозримы лица и руки, то у четвертой – самой, наверно, любимой – руки в глухих перчатках, а лицо закрыто не шифоновой занавесочкой, но тем, что мы видим на наших омоновцах. Этой – похоже, юной жене – три недозагерметизированные супруги что-то дружески советуют, а она кормит младенчика не защищенной от посторонних взглядов маленькой белой грудью. Меж тем возникает глава семейства – элегантный наш кинокрасавец (но в туфлях с загнутыми носами) и к нему с радостными воплями «папа!» кидается множество детишек, подталкиваемых каждый своей мамой…
Хотя селение, где мы проживаем, – опрятнейший городок (один из жителей по выходным дням протирает со стремянки каждый листок плюща на стене своего дома), оно все-таки деревня. Уже в первый вечер улавливаешь знакомый запах. Ну да – навоз. А значит, в преизбытке мухи, для борьбы с которыми в ходу обыкновенные мухобойки. Есть в надоедливых количествах и комары. От них хороши швейцарские фумигаторы, так что спишь с открытым окном, и ни один не влетает. Зато нет слепней и оводов, хотя на околице, откуда слышится навоз, – огромные старинные хлева и конный завод, а дальше – выгоны, и, когда выгоняют коров, в хлеву звучит Моцарт, а именно – «Eine kleine Nachtmusick».
Одна из коллег – американская писательница – убеждена, что это делается ради нагула и продуктивности, но я для себя решил, что Моцарт – любимый композитор здешнего пастуха.
Да! Это – деревня. Выпасы и выгоны, косилки и веялки, поля, фермы. Однако сельчане в телогрейках не ходят. Они ездят в сверкающих автомобилях, живут в красивых домах и выращивают цветы. Все здороваются. Даже дети. Правда, дети – они дети и есть. Дети здороваются не всегда.
А некоторые, кто поотвязанней, сходятся вечерами под навесом автобусной остановки. Очевидно, местные власти сознательно отвели своим тинейджерам – иначе говоря, подросткам хулиганского возраста – этот закут. Стены там разрисованы как надо, валяются банки из-под пива, слышны рваные голоса мальцов и нервический девчоночий хохот. Туда собирается и цветная молодежь – она в нашем селении имеется – в Швейцарии вообще много беженцев и переселенцев. Так что дородная негритянская барышня, оседлав мотоцикл позади шлемоносного паренька, с соответственным гоготом и грохотом (но в разумных пределах) носится в темноте по трем нашим улочкам.
Живут эти ребята при конюшнях и на конюшнях же работают. Сами конюшни – прекрасное и счастливое зрелище. Оттуда, наведя скребницей и прилаженной к пылесосу щеткой лоск на лошадей, выезжают красивые всадники и всадницы, меж тем как в отворенные окошки денников тихо выглядывают прочие кони.
Я видел, как их куют. Два несуетливых кузнеца привозят в грузовичке небольшую наковальню, сверкающие подковы, рашпили, долота, молотки. Вместо мехов и горна особая печь, где подкова раскаляется для подгонки под аккуратно подрезанное и вычищенное копыто. Конь стоит спокойно, поглядывая через плечо на коваля и подручного, хитро завернувшего ему подковываемую ногу. Тут же крутится пес, почему-то срезки с копыт поедающий. Все освещено августовским солнцем. Пахнет паленым. В конюшне играет музыка.
– Касательно же новых швейцарских граждан, ффиона, – говорю я, – не кажется ли вам, что эта делянка на здешнем агрикультурном фоне напоминает подмосковный огород? Ах, вы не знаете подмосковного огорода? Это когда железки разные, горбылины вместо забора, корыто с ржавой водой, драный полиэтилен и на невнятных грядках пырей с лебедой. Я было решил, что это кто-то из наших пробует вписаться в швейцарское огородничество, но оказалось – беженцы из Сараева. О, загадочные славянские шесть соток!
…Когда к вечеру отправляешься пройтись, солнце еще высоко, а когда возвращаешься, долину пересекают долгие тени – среди прочих от громадного дуба, лет пятьсот – с изначальных времен швейцарского сообщества – стоящего в поле. Тень его достигает дороги, где всегда на одном и том же месте, разложив подрагивающие крылышки, сидит на асфальте бабочка ванесса. Зачем – я понять не могу, бабочку не спугиваю, но ворчу: нет, мол, на тебя ловца чешуекрылых Набокова!
Меня собрался навестить проживающий в Женеве мой друг, замечательный Симон Маркиш, и мы сперва никак не можем столковаться относительно места встречи (он нашего селения не знает), а потом спохватываемся: «Да у церкви же!» «Там и скамеечка есть подождать, у стенки противоположного дома!» – радуюсь я догадке.
Церковь в нашем селении приятна видом и соразмерна. С положенным жестяным петухом на шпиле и травяным двором, откуда вид на поля обширней, чем отовсюду. Даже полоска Женевского озера и французские горы видны. Пока стояла жара, они сквозь надозерную дымку угадывались, а стало прохладней, обнаружились многоглавыми долгими кулисами, меняющими колера почище Хамелеона в Коктебеле. Заодно засверкал меж них и сахарный клык Монблана.
Часы на колокольне с боем. Сперва я решил, что они на минуту опаздывают, но, сверившись с сигналом Би-би-си, убедился, что бой своевремен – швейцарские часовщики они и есть швейцарские часовщики. Правда, запоздало долетает звон из городка Обона, но это потому, что скорость звука все еще триста тридцать три метра в секунду, а Обон все-таки в километре.
Пусто на улицах, пусто и в церкви, словно пустота в ней с тех пор, как неистовый Кальвин повыкидывал из домов Божьих все лишнее. Пусто, светло, тихо и чисто. Ни живой души. Орган. Служба раз в месяц. Разъездной священник на протяжении этого самого месяца по очереди посещает приходы. Его появление указано в расписании. Под спинками церковных скамей желобки – в них вертикально стоят молитвенники. Алтарь в виде перевернутой шестигранной пирамиды. На нем Книга пророка Даниила, открытая на стихе «Тебя отлучат от людей, и обитание твое будет с полевыми зверями».
«Это не только про Навуходоносора, – объясняю я ффионе. – Это наше тут обитание тоже с полевыми зверями…»
Прежде чем поговорить об этом подробнее, следует заметить, что в полях – свои тишина и безлюдье. Разве что всадники иногда проследуют, самим проехаться и лошадей размять.
И хотя пустота налицо, но запустенья нет. Все дотошно обработано. Ни разу не блеснули стекляшкой ни поле, ни виноградник, ни долина, ни косогор. О, сверкающие наши просторы! О, мириады битых солнц в родимых черноземах! И пятен от автомобильных жидкостей на асфальте здешних дорог нет (на асфальте! – хотя они всего лишь проселки, переходящие в тропинки, по которым хозяева полей и виноградников, а также их работники добираются к своим наделам).
Виноград тут выращивают для изготовления вина. Оно в нашем селении отменное – красное, белое и розовое. От последнего почему-то болит голова, и его следует пить аккуратно.
Между тем одного хозяина с одним работником, чьи головы торчали над виноградной шпалерой, я все же видел, и он, обрадовавшись, что объявилась живая душа, стал делиться со мной секретами виноградарства, в свою очередь, интересуясь делами у нас, ибо, как все тут, за нас переживает.
За нас, а также из-за нас переживали тут всегда. Причем настолько, что, будучи лет двести нейтральной страной, создали армию, куда в момент могут призвать тысяч четыреста отлично подготовленных солдат и офицеров. Лет же десять назад я был потрясен, узнав, что оружие у швейцарцев хранится дома. Мой друг за обедом выложил на стол парабеллум, два нагана и кучу патронов. «А если бы ты был пулеметчиком?» «Пулемет стоял бы в сарае», – ответил он.
– Но в этот приезд, ффиона, я удивился еще больше. Тот же друг водил меня по огромному подвалу своего нового дома, выглядевшему как московская квартира после евроремонта. Был там холодильник для хранения вина и каморы для стиральных машин, но главное – имелось бомбоубежище, где можно отсидеться даже при ядерном или химическом нападении, для чего полагается иметь сорокасуточные (потоп же был сорок дней и сорок ночей) запасы. И есть машина для очистки воздуха, которую, если погаснет электричество, крутят вручную. Затворяется все это бетонной в стальном каркасе дверью. До недавнего времени такому укрывищу полагалось быть в каждом доме.
Однако теперь, ффиона, времена другие. Гуляю я тут позавчера и вижу невзрачный автомобильчик, а в нем сложенных, как перочинные ножики, четырех долговязых парней. Завидев живую душу, они высовываются и по-английски спрашивают: «Не знаете ли вы, где селение Этуа?» (то, куда мы с ффионой направляемся). «Да вон же оно!» – показываю я на кучу крыш с торчащей меж них колокольней. «А не знаком ли вам этот мсье?» – показывают они конверт, а я, приметив, что письмо сказанного мсье было адресовано в Польшу, не без намерения произвести эффект незаметно так перехожу на польский: «Я, знаете ли, нездешний. А вы как тут?» «А мы, – сперва не обратив внимания на родную речь, отвечают из машины, – хотим подработать, но в этом году была поздняя весна, так что виноград еще не поспел, и получилось, что мы на неделю раньше…» И пауза изумления. «Почему это вы по-польски говорите?» «Не только говорю, но даже “Огнем и мечем” (это польская святыня!) перевел», – нескромно сообщаю я, не столько ради хвастовства, сколько чтобы насладиться эффектом. В автомобиле немая сцена. Да и сам я ошарашен встречей в швейцарской глухомани с польскими студентами, проехавшими пол-Европы, дабы заплутать в виноградниках и пережить таковые неожиданности.
«Может, пана подвезти?» «Спасибо. Я гуляю». Отъехали. Останавливаются. «Может, пан пива выпьет? У нас его навалом» «Мне еще работать, друзья. Благодарствую. В другой раз». Отъехали. Останавливаются. «А то давайте подвезем?» – и нерешительно отъезжают. Я же удаляюсь по очередному виноградному склону…
Касательно зверей, лучше начинать с неполевых. Вблизи нашей усадьбы, по пути в виноградники, в жару можно видеть полеживающего на дороге большого рыжего кота. Лежит он плашмя на горячем асфальте, но в тени, которая, как сказано, достигает сюда от громадного дуба. При этом кот надсадно дышит, по-собачьи разинув пасть. Хитрец придумал греться, но в прохладе, и перемещается вслед за тенью. Еще он гуляет с хозяином вокруг необъятного сжатого поля. По ту сторону жнивья его уже не разглядеть, но то, как хозяин наклоняется погладить придонное шевеление воздуха – факт гуляющего кота подтверждает.
«Да вон же он! – показываю я ффионе фатального кота, на этот раз возлежащего вдали от дома в виноградной шпалере. – Ну зачем он сюда притащился?» Не от собак же – они тут добрые и не лают. Одна, например, – сенбернар, – забралась при мне охладиться в старинную, наполненную водой каменную скотопоилку. Места для здоровенного пса оказалось маловато, и он стал производить медленные круговращения – сперва по часовой стрелке, а потом – против.
Скотопоилка, в которой совершался собачий вальс, давно уже не скотопоилка, а местный фонтан. Такие есть в каждом селении – в них журча бежит из крана чистейшая вода, но на всякий случай имеется табличка, что людям эту воду пить не следует.
В ресторане на приозерной набережной Лозанны воробьи, прыгая по балюстраде вровень с подносимой ко рту ложкой, клюют еду из рук, так что отчетливо заметны розоватые основания их надклювий.
Из полевых же зверей – конечно, лисы. Лисы в виноградниках – классика, но про зверька, в свете фар сверкнувшего глазами на чьем-то заборе, сказать стоит особо. «Fuin», – назвала его сидевшая за рулем Стелла Ле Пинто Бенсалем.
– Представляете, ффиона, какой-то «фуин», правда, через одно «ф»!..
Потом в Москве я докапываюсь, что это – каменная куница. По-русски «белодушка». Они понемногу расселяются на север и обживают города, полагая, наверно, каменные стены скалами. У нас уже добрались до Воронежа.
Да, преображаются звери. Но и человек забавы ради скособочивает природу. В нашем селении один любитель разводит разного вида козликов, вызолоченных фазанов и пуховых, как оренбургские платки, кур, при том что в загородке пасутся вдобавок целых шесть кенгуру. А за одним забором на нашем с ффионой пути мы удивляемся кроликам с апельсиновыми животами, с частично апельсиновыми лапами и ушами, причем цитрусовый этот цвет четко отделен ровненькой линией от нормального серого окраса.
По полям и лугам, засеянным ли, отдыхающим ли из соображений севооборота или просто дикорастущим, ходить не дозволяется, закон против потравы строжайший. Об этом сообщает мне ффиона, когда мы оказываемся возле типично тарусского травяного косогора, и я беспечно на него сворачиваю поглядеть поближе на огромный орех, в крону которого удрала белка.
Меж тем завиднелась колокольня Этуа. Рядами, как виноградные лозы, стоят груши, так же стиснутые меж натянутых проволок, причем каждая точь-в-точь трезубец из-за трех оставленных на ней веток. Это называется пальметный способ выращивания. Плоды тяжелые, продолговатые и тугие. Прямо как в стихе Бродского: «В густой листве налившиеся груши, как мужеские признаки висят». Перевести это ффионе у меня не получится – моего английского не хватит. А если переводить «мужеские» как «мужские», прекрасная строка обернется бестактностью, да и у ффионы, я думаю, возникли какие-то свои ассоциации, а раз она ими не делится, пусть груши остаются грушами и сменятся яблонями в несметных красных яблоках. Земля, словно тут упражнял руку Вильгельм Телль, завалена ими тоже, а ветви, чтоб не обломились, друг к другу прибинтованы.
Почти готов виноград. Под каждой лозой в громадных количествах лежат срезанные грозди – это удалили неперспективные, в заботе о хорошем вине давая вызреть лучшим. Не польские ли ребята тут успели побатрачить?
Прежде я входил в Этуа со стороны шоссе. Вход же со стороны проселка поворачивает селение на оси церковной колокольни иным образом. Когда, миновав сады, огибаешь последний бугор, открываются два-три дома – местные выселки, потом низкая школа, где опять-таки под навесом на чем попало выколачивают рэп ученички, потом официальные местные здания. И наконец, церковь. «Наверняка он жил тут, в старой части города», – резонно предполагает ффиона.
Озираем церковь. Озираемся, кого бы спросить. Несмотря на белый день, вокруг привычное безлюдье, и только из венецианского окна во втором этаже длинного дома глядит какая-то преклонных лет дама.
– Sprechen Sie Deutsch? – задрав голову, спрашиваю я, хотя мы во франкофонной Швейцарии, где немецкого или не знают, или вяло им пользуются, при том что в немецкоязычных кантонах говорят по-французски почти все. Сперва я думал, немецкая речь игнорируется намеренно. Оказалось, не совсем так. Немецкоязычная Швейцария – вообще языковой феномен. На самом деле там изъясняются на диалекте (вернее, на диалектах – в зависимости от места), который так же далек от немецкого, как, скажем, голландский. Так что для немецкоязычной Швейцарии немецкий язык – иностранный. Однако делопроизводство, культура, телевидение, пресса, существуют именно на чужеземном немецком, хотя говорят между собой швейцарцы исключительно на диалекте. Спрашивают на почте бланк по-швейцарски, а заполняют его на немецком. Причем немецкий один из четырех официальных языков страны. Придумана эта морока, чтобы в диалектах не замкнуться и от мира не отгородиться (лучшая газета в немецкоговорящих странах, между прочим, швейцарская «Нойе цюрхер цайтунг»).
Во франкофонных же кантонах язык общения с миром – французский, в италоговорящих – итальянский. Так что немецкий вроде бы ни к чему.
Вот я неуверенно и спрашиваю: «Sprechen Sie Deutsch?» А ффиона на всякий случай изготовилась применить французский.
– Конечно! – отвечает старушка на превосходном немецком (чувствуется старая школа). – Что вам, господа, угодно?
– Не знаете ли вы, мадам, где тут жил Рильке? Такой немецкий поэт?
– Отчего же? Пожалте! – старая дама делает жест в сторону двери, то есть приглашает нас в дом, где «такой немецкий поэт» жил. Я оторопело смолкаю, а ффиона не видит причин, почему не зайти, если приглашают.
За дверью парадного маленькая доска сообщает о великом постояльце. Под ней высокая ваза с засушенными цветами. Что же касается гостеприимной старой дамы, она выглядывала в ожидании гостей, но пока те не появились, просит нас подняться и отдохнуть с дороги.
Навощенные полы. Темные кожаные кресла. Рояль. Гравюры. Тишина. Сидим, пьем минеральную воду. Уважительно глядим на стены. Отвечаем на вопросы. Сами задаем вопросы. Слушаем ответы. Почему Рильке приехал именно в Этуа? Может, из-за близости воды – это ближайшее к озеру селение – какой-нибудь километр, и ты на берегу, да и Лозанна с Женевой достижимы?
Уже в Москве в двухтомной монографии Ингеборг Шнак «Reiner Maria Rilke. Chronick seines Lebens und seines Werkes» обнаруживаю, что Рильке прожил в Этуа – Le Prieure de Etoy – всего полтора месяца. С 13 мая по 28 июня 1921 года. Вот отрывок из его письма от 22 мая 1921 года к госпоже Нёльке: «Старый дом в сельской местности, в бывшем августинианском приходе, сейчас собственности мадемуазель Дюмон, сдающей в нем комнаты с пансионом… Это может быть временным прибежищем…»
Еще пишет он, что побывал на колокольне Сен-Пре и видел там надпись «Celui qui veille voit venire l'heure de son depart (Кто бодрствует, не пропустит час своего ухода)».
Известно также, что стихов в Этуа он не сочинял, разве что сделал набросок французского стихотворения, зато вел переписку на немецком и французском – в частности, с Полем Валери и Андре Жидом, – подыскивал местообитание.
Нашел Мюзо, где умер и похоронен.
… На обратном пути мы с ффионой в пределах моего английского, слегка приправленного немецким, о чем только не беседуем – о Рильке, о пейзаже, о горных вокруг нас кулисах, о нашем житье-бытье.
Еще мы договариваемся, что напишем о путешествии к дому поэта. Она – по-английски, я по-русски.
Правда, я тогда еще не предполагал, что, когда возьмусь за эти заметки, переведу стихотворение Рильке, сложенное им в обретенном Мюзо и весьма созвучное нашей с ффионой прогулке.
Блаженны, кто умеет знать
О немоте разноязычья
Немолвленного благодать –
Источник нашего величья!
Из разного возведены
Мосты меж нас через словесность,
А мы – и тут восхищены! –
В погожую глядим Совместность.
Что ж, я обещанное сочинил, ффиона, похоже, нет. Интересно, что напишет она.
Заголовочный палиндромон придуман мной и не мной. И не вами. Он в речи предсуществовал. Латынь по схожему поводу тоже располагает палиндромоном Roma – amor и ко всему еще играет словами urbi et orbi – городу и миру. Считать такое случайностью? Мистической связкой смыслов? Просто общекультурным заклинанием?
Россия словесный этот перевертень исстари воспринимает всерьез, ибо складно сказано о городе не только имперском и вечном, но еще и семихолмном, по каковой причине всякому европейскому городу, решившему прослыть вечным и державным, непременно вменялось быть семихолмным. Москве, конечно, тоже. Между тем только в Риме у холмов этих семи, словно у подвешенных к небесам колоколов, уже сами названия – праздничный трезвон. Авен-тин-н-н! Пала-тин-н-н! Эс-квилин-н-н! Ви-ми-нал! Кви-ри-на-а-а-л-л-л... Чем не благовест?
Отчего же баснословный город сей, по мысли и строке Иосифа Бродского находящийся «в центре мирозданья и циферблата», для невечных нас вечен? Неужто из-за найденного меж страниц в столетнем путеводителе билета в ватиканский музей стоимостью в одну лиру (сегодня пятнадцать тысяч)? Или оттого, что живопись по-прежнему висит там, где указано ветхим бедекером? Или из-за гостиницы, в которой останавливался Тассо, а она все еще гостиница? А может, причина наших ощущений – акант, расцветший на развалинах, – плебей пустыря по кличке «медвежья лапа», коего эллинский архитектор Каллимах вывел в мраморные вольноотпущенники, возведя на капитель коринфской колонны?
Наш, о котором разговор, вообще процвел рядом со своим мраморным подобием – обломком Каллимахова шедевра и, будучи по сути всего лишь лопухом развалин, пытается противопоставить аристократизму обломка белые, хотя вроде бы красноватые и желтоватые, крупные свои цветы, а каррарский обломок тоже белый, но и желтоватый, и на нем замерла зелено-коричневая крапчатая ящерица. Она посидит-посидит и стремглав исчезнет к той гоголевской поре, когда «...везде устанавливал свой темный образ вечер, над развалинами огнистыми фонтанами подымались светящиеся мухи, и неуклюжее крылатое насекомое, несущееся стоймя, как человек, известное под именем дьявола, ударялось без толку в очи».
Обычно руины – всего лишь развалины, и только античный мир оставил их нам как эстетическую самоценность, хотя и без замков с привидениями, башен царицы Тамары и румынского вурдалака Дракулы. Так что опять Гоголь. Для нас и о нас.
«Самое это чудное собрание отживших миров, и прелесть соединенья их с вечноцветущей природой – всё существует для того, чтобы будить мир, чтобы жителю севера как сквозь сон представлялся иногда этот юг, чтоб мечта о нем вырывала его из среды хладной жизни, преданной занятиям, очерствляющим душу, – вырывала бы его оттуда, блеснув ему нежданно уносящею вдаль перспективой, колизейскою ночью при луне... невидимым небесным блеском и теплыми поцелуями чудесного воздуха, – чтобы хоть раз в жизни был он прекрасным человеком...» Касательно воздуха в одном письме даже уточняется: «Кажется, как потянешь носом, то по крайней мере 700 ангелов влетают в носовые ноздри».
А мы (и остальной мир тоже) «из среды хладной жизни» давно приникли на манер первых квиритов к сосцам Капитолийской волчицы, хотя сама волчица – изваяние скорей этрусское, а Ромул и Рем самочинно приделаны к ней Гульельмо делла Портой в шестнадцатом веке.
И все-таки это, пожалуй, мы с вами, сызмала не знавшие каррарских акантов и клеверных табернаклей, мы, ложноклассические, пустяково-рококовые, сецессионные и функциональные, оставившие после себя в лучшем случае вполне рукотворное сельбище – EUR, воплощенную муссолиниевскую фантазию духовного ранжира, горизонтальную идею наперекор семизвонным холмам, так что не спасают даже ни экстравагантность здешнего «гриба», ни стадион, ни рафинадный кубик «колизея», зато делают свое дело пинии – единственные на свете деревья, сочетающие в себе горизонталь с вертикалью.
А Гоголь, тот про свое: «И вот уже, наконец, Ponte Molle, городские ворота, и вот обняла его красавица площадей Piazza del Popolo, глянул Monte Pincio с террасами, лестницами, статуями и людьми, прогуливающимися на верхушках. Боже! Как забилось его сердце!.. Вот предстали перед ним все домы, которые он знал наизусть: Palazzo Ruspoli с своим огромным кафе, Piazza Colonna, Palazzo Sciarra, Palazzo Doria; наконец, поворотил он в переулки, так бранимые иностранцами... где изредка только попадалась лавка брадобрея с нарисованными лилиями над дверьми, да лавка шляпочника, высунувшего из дверей долгополую кардинальскую шляпу, да лавчонка плетеных стульев, делавшихся тут же на улице...»
На улочках и улицах этих история не просто представима, но ощущаема и реальна. В той вон таверне, например, всё еще уваривают для Императора коровьи щеки, вымоченные в известковой воде особого источника; все еще взбираются на макушку Святого Петра по внутрикупольной лесенке, слегка накренясь сообразно яичной скорлупе стены, ослики, навьюченные комками свинца и кирпичом, и никогда им уже не попастись на лужайке в термах Каракаллы. Микеланджело, только что поколотивший подрядчика за то, что лентяй не гасит известь на века, сам доглядывает за работами, а заодно сочиняет сонеты Виттории Колонне. За Тибром, но на своем наречии, потомок строивших Колизей иудейских рабов Иммануил Римский в свою очередь слагает сонеты тоже; тихо договариваются в темнице о будущем человечества апостолы Петр и Павел; как всегда, на вилле Зинаиды Волконской множество гостей и вообще русских в Риме несчетно: и Тургеневы, и Герцен Александр Иванович, и Вяземский, и Жуковский, и – мимоездом – сам Достоевский, наверняка угадавший, что и здесь будут свои бесы, всполошенные мордатым мегаломаном; все еще захаживает в Ватикан, хотя давно умер, поэт Вячеслав Иванов; все еще пишет эскизы Александр Иванов; наводит мистические мосты с католицизмом Владимир Соловьев, а увлеченный военный человек Павел Муратов сочиняет драгоценную книжку «По Италии».
В обратную же сторону, в простуженную землю Септентрионов отправляются Фьораванти и Алевиз Фрязин, Росси и Растрелли, Труцци, Чинизелли, Тальони, Трезини, Чеккетти – всех разве перечислишь?..
И ничто не исчезает... Ничто не исчезает? Так уж! А то, что разворотили потрудившиеся не хуже гуннов гении Ренессанса, для быстроты добывавшие мрамор прямо в Колизее? А сказанный Микеланджело, пробивший окна в Пантеоне? А помянутый мегаломан, прорубивший проспект через римский форум?
И все-таки всё остается. Пусть в виде своего отсутствия или кругов на воде, пусть следом ящерицы на камне. Взять римский диалект – романеско. Мой друг рассказывал, что его бабушка вполне обходилась римской речью, да и сам он еще кое-что понимает, да и на улице нет-нет кто-нибудь обронит словцо. И хотя не пишет больше на веселом наречии неприличных своих сонетов приятель Гоголя Белли, и нынче, условно говоря, in bocca romana сплошь lingua toscana, но несметные количества перелетных скворцов в кронах EURского парка уж точно гомонят на романеско, обсуждая, куда и как лететь дальше...
Скворцы над Римом! Такого больше нигде не увидишь. В тихий весенний или осенний день, едва тишина оборвется резким звуком или выхлопом мотоцикла, на котором потомок цезарей промчался к своей славе или бесславью или просто на службу в магазин, где, скажем, обувает дам, взирая при этом на них замшевыми глазами, так вот достаточно любого внезапного звука, и с только что многозвучно щебетавших и гомонивших деревьев срываются миллионы птиц и собираются в поднебесье огромными шарами – подобиями японского фейерверка, только сейчас шары черные и выглядят фейерверочным негативом. И шаров этих – бессчетно. И в каждом согласным движением коловращаются тысячи скворцов. И «на блистающем – по словам Николая Васильевича – серебряном небе» или не на серебряном, «но невыразимого цвету весенней сирени» шары эти мерцают, то возникая, то исчезая, а получается так потому, что, когда птичий сонм закладывает вираж и ложится на крыло, то есть, по определению Вазари, видится «в пространственном сокращении», он для нашего глаза растаивает, но мгновенье спустя вспыхивает четкой чернеющей сферой, и шаров этих – не сосчитать, и одни чернее, потому что ближе, другие серее и еще серее, и еще бледнее или потому что дальше, или потому что легли на крыло, и сколь бы высоко в небо вы ни глядели, всюду медленное воздухоплавание уже почти неразличимых птичьих сфероидов, и совсем уже угадываемых, и, возможно, уже только померещившихся.
И если небеса зеркальны земле, то так же бессчетны вглубь слои римских тысячелетий. В феллиниевском «Риме» копающий метро инженер сетует, что, сколько ни рой, до конца не докопаешься, а в музее на Капитолийском холме бесконечный пирог веков вовсе ошеломляет. Вот вроде бы самые древние погребения – всего лишь бурые пластиночки бывших костей в абрисе угадываемого скелета, однако внутри одного из них какая-то горстка серых чешуек – подобие самой далекой птичьей стайки, а это, оказывается, не родившийся римлянин в материнском чреве...
Успей дитя появиться на свет, его бы наверняка вскормила волчица...
Моему коллеге, Андрею Сергееву, Ахматова как-то сказала: «В Риме всего слишком много. Человек этого построить не мог. А если не человек – то кто?..»
Вот именно – кто? И как. Как возведен Колизей? Как в голове можно было держать столь невероятный замысел? На чем чертились бессчетные чертежи? Чем и кем чертились? Какие десятники умудрялись в них разобраться?..
И что вообще представляет собой тот, кто «этого построить не мог»? Как трактовали его наши соотечественники, пусть не тайновидец Владимир Соловьев, но приверженный типажу Гоголь?
«...Это особенное выражение римского населения... этот живой, неторопящийся народ, живописно и покойно расхаживающий по улицам без тягостного выражения в лицах... народ, в котором живет чувство собственного достоинства: здесь он il popolo, а не чернь, и носит в своей природе прямые начала времен первоначальных квиритов».
Но кто тогда малюет где ни попало делирические граффити, а на вагонах метро живого места не оставляет? Кто поганит вечные стены серпами и молотами или свастиками? Кто возглашает несмываемые «еvviva» всякому шуту и пустомеле? Откуда эти политические крайности?
Что ж всё так, но по этому поводу не стоит печалиться, к тому же вокруг благоухают всяческие лавры, мирты и лимоны, и правильней всего вкусить от пасты и вина. Это священнодействие. Так римлянин причащается своей вечности.
А Тирренское море иногда почему-то не пахнет ничем, даже морем, а цвета оно зеленоватого, наверно, оттого, что впадает в него оливковый Тибр. И возможно, к колориту этому благоволит мешкотное Время, притекающее из фонтана на Пьяцца Матеи, столь полюбившегося Бродскому: «На площади один из самых очаровательных фонтанов в мире: молодые люди с черепахами, Fontana delle Tartarughe – то, от чего становишься физически счастливым».
Я тоже был физически счастлив, оказавшись возле. Юноши, вполоборота сидящие по ободку нижней чаши, одной рукой зачем-то подсаживают или понуждают («через плечо слагая черепах», как сказал Вячеслав Иванов) медлительных черепах Вечности перевалиться через бортик верхней чаши, чтобы не мешали торопиться жить, а черепахи переваливаться не спешат, а юноши их подталкивают, но так как черепахи, чтобы не докучать юношам, а быть унесенными оливковым Тибром в зеленое Тирренское мире, всё никак не перевалятся, – юноши, торопя Время и торопясь жить, уносятся на бешеных мотоциклах вспугивать скворцов, малевать граффити и на каждой скамейке усаживать верхом на свои джинсовые бедра джинсовых подруг... И так было и будет, ибо вскормленных волчицей, их в случае чего непременно спасут гуси и упасут апостолы...
Таковы они, наши римские элегии. Сперва сложил их германец Иоганн Вольфганг, потом наш человек – Иосиф. Он, как и Гоголь, нет-нет в этом тексте появляется, ибо в Риме бывал и вместе с нами быть в нем продолжает, и говорит о великом городе и думает так, как хотели бы думать и говорить мы, но у нас, как у него, увы, не получится –
Я был в Риме. Был залит светом. Так,
Как только может мечтать обломок!
На сетчатке моей – золотой пятак.
Хватит на всю длину потемок.
Любое движение – вперед, назад, вбок, а также движения общественные, не говоря о движениях души, всегда исполнены нетерпения. Всякое ожидание (оцепенение во времени) тоже нетерпеливо, и – вся нетерпение! – свистя в космической пустоте, мчится замкнуть к полуночи 31 декабря оборот вокруг солнца Земля, и ей невтерпеж отмотать последний эллипс – один год нашей с вами жизни, дабы ворваться в третье тысячелетие.
И хотя все режиссеры, начиная с Главного Постановщика, требуют проживать мизансцены, мы с вами предпочитаем оставаться в непрестанной погоняловке, иначе не происходило бы то, чему я оказался свидетелем в ленинградском зоопарке.
Был конец марта, и сверкало солнце. Гнилой снег на ледяной корке круглого водоема выглядел от этого еще грязнее. Посередке из него торчал валун, возле которого, покачиваясь в полынье, сверкала вода. Всё обступал черневший народ, предваряемый детьми. Из полыньи ожидался тюлень, дававший, вероятно, круги подо льдом. Дети в капорах, из-под которых вылезали косынки, давно просились «а-а», и толпа пребывала в невероятном нетерпении: «В-во! Полчаса уже, гад, не выныривает!» Но тут в глянцевых своих тюленьих лосьонах из полыньи, отдуваясь, выставился ожидаемый зверь и, ловко переваливаясь, влез на валун, где разлегся, подставившись теплому солнцу. Толпа возликовала, но, видя, что тюлень свою мизансцену намеревается проживать, закричала «чего разлегся?» и стала швырять в ластоногое ледышками. Тюлень удивленно огляделся и сполз в прорубь, а все нетерпеливо стали ждать, когда же он, гад, выплывет...
...Было мне однажды – хуже не бывает, и попал я в вышеназванном городе в больницу, где меня устроил посещать гипнотическую палату таинственный и недоступный для прочих доктор Буль, мой знакомец. Палата, куда рвались все кто неврастеники, оказалась тесным боксом с густо-синими до потолка стенками, со шторами и потемками. На койках белелись разнополые, судя по рельефу накрывающих простыней, больные. Я пробрался к своей раскладушке. Доктор, накрывшая простыней и меня, негромко настаивала, что всем нам хорошо. «Вот уже тяжелеют руки... – говорила она, – все лекарства действуют...» Я честно попытался ощутить постулируемую тяжесть... «Потом ноги... Вы засыпаете...» «Верочка Петровна, – шепнули в дверь. – Зарплату же выдают!» «Иду... иду... – заудалялся докторшин голос. – Вам хорошо... Пальцы рук... Ног тоже...» В палате сделалось тихо. Только посапывал тот, кто, как пришел, сразу сам и уснул, да в коридоре гомонили студенты-медики, подбивая выскочившую из дореволюционного пола плитку, а я искоса глянул на часы – сколько еще исцеляться. «Молодой человек, – шепнул с высокой койки женский голос, – много прошло?» А из угла заметили: «Этот-то расхрапелся...» Завязалась негромкая беседа о пользе гипноза. Того, кто спал, не сразу, но в разговор вовлекли, и все как всегда заторопились... На этот раз – по палатам...
А зачем? Не спешат же в Неаполе на улице Сан-Себастьяно двое мастеров, целый год ладивших к Рождеству то, что зовется там «presepio» (Художественное исполнение! Всевозможные эффекты! Персонажи по требованию! Антураж любой эпохи!), а у нас именовалось вертепом и являло собой рождественскую сцену в яслях.
Так что каждый год, несмотря ни на что, нарождается Младенец. Из теплых укромных яслей глядит он на обступивших его изумленных людей, на счастливую свою маму, на задумчивых животных, которые тихо стоят, рассчитывая и для себя на какой-нибудь добрый Завет. «Ладно уж, – думает ослик, – въедет он на мне в Иерусалим, но потом-то ездить на нас не станут и погонять не будут. Только пасись да спи...» «И бойни не будет», – думает вол. «И живодерни, – вздыхает конь. – Лев Толстой, правда, “Холстомера” тогда не напишет, и никто не узнает, какой я бываю резвый и нетерпеливый». И дивятся волхвы-короли – Балтазар, Мельхиор и Каспар, что звезда не обманула их, а вокруг, за мольбертами, невидимые в тихих потемках, стоят художники любой эпохи и «проживают», и пишут, пишут с натуры, и мастера с неаполитанской улицы знай себе ладят свое... И звезда сияет, и снежинки падают... И никто никуда не торопится... Ни в аду. Ни в раю.
Хотя в райке нетерпеливо плещут.
ОСКОРБЛЕННЫЕ В ДОСТОИНСТВЕ
Третье тысячелетие и в самом деле стряслось. И привело к тому, что тысячелетия предшествующие от нас отшатнулись, открестились и отряхнули пыль времен со своих сандалий.
Ибо всё ими скопленное и сбереженное – правила бытованья и великие религии, океаны с левиафанами, клюквенная кровь трагедий, музыка сфер, сквозной воздух с красивыми дождями, небеса с божествами и радугами, а также земля, для любопытства разных Магелланов до времени приберегавшая неведомые острова, – все нами растранжирено, испакощено, уменьшено в количестве и качестве, оскорблено в достоинстве.
Мы сделались недоверяющими ничему, хотя – словно дурачки-перволюди – до сих пор наивно клюем на рекламные обманы типа ценников в 2, 99, 3,99, 4,99 и т. п.
Вот-вот и какой-нибудь мастеровитый проходимец по имени, допустим, Л. Рифеншталь, согласно своей содомитской ориентации предпочитающий крепдешиновые шальвары, снимет изумительно изготовленный документальный шедевр. Про то, как роддомовский главврач поедает невостребованных младенцев, сдабривая редкостную еду кетчупом. И мои бесстыжие сотоварищи на элитарных обсуждениях станут настаивать, что фильмец этот – киношедевр о простом человеке с непростыми страстями, но ни в коем случае не явная мерзость. И найдут, что крупные планы гениальны, монтаж поразителен, младенческая массовка безупречна. И будут красоваться у микрофонов ничтожные эти тусовочные краснобаи.
Ушедшие тысячелетия упасали нас, наделив страхом и содроганием при виде крови, отвращением к зловоннию распада. Мы не касались неприкасаемого и сторонились противоестественного.
Было не принято бить лежачих. Не дозволялось целить ниже пояса. Женщину можно было ударить только цветком, а девочку разве что дернуть за косичку.
Что же теперь?
Теперь мы дергаем за косички ДНК самое природу.
А еще это ужасающее словцо «телек».
– Телик» – поправляю я кого могу. – Телик же! Это же детское слово! С уменьшительным суффиксом, как мультик или велик»..
– Нет уж! – отвечают мне выпускники жур-, фил- и прочих факов. – «Телек», потому что корень «теле»!
– И что же? Уменьшительного суффикса в виде буквы «к» ведь не бывает! Бывает «ик»! А корень просто усекся! Как в слове «видик».
Где там! Они не согласны. Они же в третьем тысячелетии! Они сейчас заутверждают, что Тургенев родился в Спасское–Лутовиново, Пушкин творил в Болдино, а Блок проживал в Шахматово, о чем я уже как-то писал. Они – я об этом тоже сокрушался – называют свои статьи «Непобежденный Сараево», хотя сами ведут родословную из села, из Карачарова, всей Россией помнят про день Бородина, танцевали в Останкине на дачных балах, а кое-кто даже почитывал стихи замечательного поэта второго тысячелетия нашей эры Арсения Тарковского.
Казалось, что этого дома хозяева
Навеки одни в довоенной Европе,
Что не было, нет и не будет Сараева,
И где они, эти мазурские топи?
А уж мы-то и подавно не «в довоенной Европе». И не «одни». Мы с теликами и видиками. И плаваем не в изумрудном бульоне бытия, выталкивающем по архимедову правилу Арионов и Афродит, а в мутном помойном отстое. И натыкаемся то на кирзовый сапог с какой-нибудь войны, то на какие-то склизкие смарт-карты, то на выкинутые за борт перегоревшие лампочки Ильича с корабля дураков, который сам давно тоже утоп. Зато во множестве снуют туда-сюда наскоро сложенные из газетины бумажные кораблики, ведомые кривобокими постатейщиками – разным пишущим фуфлом, самоназвание которых – фронтмэны мэйнстримов. И не дай Бог им что-то возразить или разъяснить. Скажем, про телик и Спасское-Лутовиново. Они тебя съедят без кетчупа, а если путем журналистского расследования (есть и такая околесица!) схватят за руку решивших было породить тебя твоих родителей, то закопают сначала их.
Музыка же сфер, именуемая по-нынешнему «тондизайн», совершенно закладывает твои эллинско-иудейско-христинские уши.
Может, пойти на них с лопатой? Зарыть всех, и пускай станут перегноем.
Увы, ты из второго тысячелетии и рыть кому-либо яму полагаешь поступком негодным.
Не рой! – опять и опять убеждаешь ты себя – Не рой другому яму, Ну не рой же, слышишь! Подожди пока он выроет ее тебе и сам в нее упадет…
Содержание |