Tuesday, April 08, 2003
|
Мы с Митей долго изучали начало «5-4». Оно казалось нам беспроигрышным. Мы сыграли, наверное, партий 20 (каждый по десять за первую и вторую руку), прежде чем Митя стал у меня выигрывать со второй руки. И то не всегда. Он нашёл какие-то интуитивные, ему самому не до конца ясные лазейки, в которые мог порой ускользать от оголтелой агрессии «5-4». Я же ни разу со второй руки выиграть не смог, хотя очень внимательно следил за Митиными комбинациями... Потом, когда нам это надоело, мы занялись модернизмом (точнее сказать – декадансом): начинали «5-2» и даже «5-6», – здесь всё было полно неожиданностей, зыбкие равновесия, – и мы особенно налегли на изучение эндшпилей, на подготовки и реализации «перебросок», когда скапливаешь на первой клетке нужное число камней, чтобы в дальнейшем рассчитать движения одиночек и выиграть камешка два-три.
У нас были белые, маленькие, гладко обкатанные морем камешки, которые мы специально заказали Киясову, когда он ездил в Крым. В лесной части нашего участка я расчистил поляну и построил на ней беседку со скамейками и столом. Эта беседка в то время (96-98 годы), так и называлась – «Беседка калаха». Стол был покрыт серой клеёнкой, и на ней жёлтой масляной краской было нарисовано большое поле 6+6 с двумя «домами» по краям.
(Заметить, что в 2000 году я ездил в Петрозаводск. Попал там в лапы местных мусульман (русских, между прочим). Пока мой начальник Алёша Сосна вёл с ними дебаты от имени православия, один из них предложил мне партию в калах, и я легко выиграл у него дважды (начинал «5-4»))
Но прошли годы. Митя стал студентом Второго Медицинского. Киясов уже давно наш партнёр по преферансу. Беседку я переделал: вставил рамы со стёклами, чтобы ветер как-нибудь невзначай не перевернул снос или прикуп. Теперь она называется «Домик для преферанса». Это более надёжно и надолго, чтобы не сказать «навсегда». Когда мы с Киясовым умрём, у Мити легко найдутся другие партнёры. Вон Фейгины мальчики, соседи, – оба учатся на мехмате. Они ещё долго будут жить и играть с ним на этом участке.
Я веду к тому, что весь этот рассказ есть метафора. То есть я хочу сказать: «вот так же и искусство». Мы начинаем – и потом мы заканчиваем. Я надеюсь, мне не нужно сейчас выписывать мораль прямым текстом: каждый читатель – легко или же с небольшим напряжением способностей – построит для себя модель того, что я имел в виду.
Когда я был молодой, я читал разные филологические книги. Читал, например, Аверинцева «Рождение рифмы из духа греческой диалектики». Это очень интересно и, наверное, правильно, но теперь я понял, что это совсем не то, что нужно. Поэтому я не буду говорить об этом.
Как-то раз я задумался, что бы я стал делать, если б узнал, что мне осталось жить год или, например, несколько месяцев. Я с удивлением понял, что в этом случае я бросил бы все обычные занятия и стал бы лихорадочно читать книги по физике, выискивая в них ответ на вопрос: что такое время? Страшно было бы умереть, не разгадав этой самой главной загадки. Всё остальное – не обидно и совсем мелочь в сравнении с этим. Ведь что-то нам подсказывает, что время и бытие связаны друг с другом очень тесно. – Время бытийственно, и бытие временно. Похоже, что это две ипостаси какой-то одной тайны, два её ракурса или два разных взгляда на неё…
Но недавно, читая книгу Ильи Пригожина, также посвящённую времени, я, пронзённый священным трепетом, увидел вдруг третью ипостась той же безымянной и самой главной тайны. Третья её ипостась есть резонанс. Резонанс столь же неразрывно связан с бытием и временем, как они связаны между собой. Резонанс вызывает вещи к бытию и ответственен за прохождение времени. Он также ответственен за его однонаправленность: последовательность резонансов создаёт так называемую «стрелу времени».
Всё дело в том, что никакие вещи не бытийствуют изолированно: вещи бытийствуют совместно и составляют друг с другом события, которые суть кванты времени. А каждое событие есть резонанс, или совпадение некоторых характеристик, присущих со-бытийствующим вещам. Какие же это характеристики? – Возьмём, например, имя вещи. Когда имена двух вещей рифмуются, их смыслы начинают резонировать, и их со-бытие порождает непредсказуемый всплеск смысла, подобный функции Дирака (или дельта-функции). Возникает следующий по времени квант бытия. Переворачивая эту метафору, мы можем сказать, что всё существующее существует лишь постольку, поскольку зарифмовано друг с другом множеством различных способов. Само мироздание есть, таким образом, не что иное как игра слов.
Одну за одной с благоговением перелистывал я страницы Бунина. «Муза», «Дубки», «Параход «Саратов», «Ловчий»… Художник, ориентированный на одни шедевры… – может ли такой быть экспериментатором?… Вопрос не в этом. Вопрос, как всегда, в свободе. Свобода покоряет безоговорочно, безоглядно. Она сама есть шедевр, верней, даже глубже: подоплёка, субстанция, грибница, – какое слово здесь помыслить? «Грибница» – потому что я всегда любуюсь грибами… Одиннадцать, начало двенадцатого. Рабочие легли спать в галерее. Там горит в углу слабая лампочка в железном фонарике, и я сквозь решётчатую – крупными косыми крестами – дверь вижу блеск тёмного лакированного пола. Слышу их сопение, – там отличная акустика: они спят метрах в двадцати от меня, а я слышу каждый их вздох, кряхтение, прокуренный кашель. Вот Юра тяжело повернулся и сказал во сне: «Ой, кхх-чрх-ох!». И дальше опять мерное дыхание.
От меня слева – настольная лампа, проливающаяся ярким кругом на стол и дальше – размытым – на серые плитки пола и белые стены вестибюля. Меня всегда интересовал вопрос, как связан «вестибюль» с «вестибулярным (например) аппаратом». Связь несомненная. Но ведь, вестибулярный аппарат заведует равновесием, а что равновесного в вестибюле?…
Я думаю: как хорошо, что я не умер, не прочитав Бунина. Господь так судил, вернее, подсказал. Он поистине, видимо, знает, что делает. И Ему до нас поистине, наверное, есть дело. В пятьдесят лет (а письмом я занимаюсь примерно с десяти) мне открылся новый ракурс литературы… И вот я думаю: ну, допустим, умер бы я в раннем возрасте, не прочитав почти ничего. Пожалел бы я – о ком? – Кафка, Пруст? – да, я их очень люблю, но, по сути, не в них дело. Пожалел бы я о трёх: Платонов, Борхес, Кастанеда. (Последнего я имею в виду первые книги, ну, до четвёртой… и, конечно, «сновидения» – девятый, кажется, том…). Даже Дарелл, которого я считаю величайшим из англоязычных… Ну, не прочитал бы – и что с того?… Я потому завёл в этом ключе речь, что иной раз представляется, когда думаешь: «а какой рай?» – и очень надеешься, что после смерти (или в момент её) вся информация, существующая в мире и на которой, собственно, и зиждется мир, вдруг сконцентрируется, прояснится – и всё станет в своей совокупности понятно, всё встанет на свои места, как говорится. И вскрикнешь тогда: «Ах, вон оно что!» – и этот крик будет равнозначен «Осанна!», то есть тому ангельскому междометию, которое, по нашему предположению, звучит там, за кривизной материального пространства, где нет ничего, то есть, скажем, нет (это понятно) полей: электромагнитного и гравитационного – и где (чистая спекуляция), очнувшись, ты не мог бы двинуть рукой, ногой или что-нибудь даже помыслить…
Итак, что же? – После смерти всё откроется? И даже тексты, – или хоть представления о текстах, – которых ты не успел прочесть? – А вот нет, – думается иногда в другие, мрачные дни. – Как же! Распустил губу! Бросят тебя (опять не спрашивая) в такие области, где всё ещё в сто раз больше запутано… и будешь там… Это – ад?… Впрочем, почему в сто? Что за человеческие масштабы? а 1010 не хочешь? а 101000? –
Вот почему, имея в виду возможность такого ада, я такой благодарностью отзываюсь Богу, подсунувшему мне – ещё при жизни – Бунина. Сердце моё отзывается. Я благоговейно перелистываю страницы вперёд и назад. Рабочие мерно дышат в галерее. Уже двенадцать. Они успокоились и больше не кашляют, не охают. Тишина, торжественно движущееся время. Даже не хочется написать: «Вдруг зазвонил телефон. – «Коля! Быстро запри калитку. Налёт на кафе!» – «Алёша! Ты где? Ты ещё в офисе?» – «Да! Быстро запри, я сказал!» – Отбой…»
Надо было раньше. Сейчас уже поздно. Время ушло.
Если ты не выдвинулся в конце 80-х, то сейчас уже ничего не достигнешь.
Если б ты немного выдвинулся, у тебя сейчас был бы шанс, по крайней мере, оставаться на виду (вариант: на плаву).
И то – и тех очень быстро забывают.
Нет, не совсем забывают. Они всё-таки уже отпечатались, никуда не денешься.
…
Он отпечатался, но где-то в архивах.
Нет читателей. Он отпечатался не в сердцах, как раньше – Пушкин, Некрасов, Фет, Блок, Мандельштам…
- А Бродский отпечатался?
- Бродский отпечатался, но в умах.
- Не в умах?
- Не. No. No. В умах, не в сердцах. И не в ушах. In the mind, I mean.
(В сердцах порвал томик Бродского (вариант: Мандельштама).)
…
Некоторых вспоминают. Пытаются вспомнить. Во всяком случае, те войдут в архив. Но что это значит? Сомнительно. Ими будут при случае манипулировать, иметь под рукой.
А чтобы народ… Недолго будешь тем любезен ты. Как сразу не был, так и никогда не будешь. Не Высоцкий. Ты имеешь в виду 60-70-е годы? Я имею в виду, что если что реставрируется, то как раз оттуда. Тебя и всех живших в 80-90-е никто никогда реставрировать не будет. Время ушло.
Сейчас поэтов в десять раз больше. Поди в них разберись. Поди их усвой сердцем. Иные технологии.
…
На что же надеяться?
Единственное – что явится кто-то единственный, созвучный тебе. И ужаснётся. Запылает. Покажет тебя другим, откроет им глаза – а они и рады. Они всегда рады, когда кто-то им открывает.
Это как пошло от романтиков, так оно и есть всегда, незыблемо. Вряд ли от этого денешься куда-то. –
Только это. А все остальные pr-технологии – это смешно. Да пожалуй, и позорно. Недостойно, я бы сказал. Навязываться, предлагаться, проституировать?
- А на что жить?
- Да, жить. Ну, жизнь многого не требует.
Ну да, жизнь требует многого, но в других областях.
Свободы, достоинства она требует, конечно, везде.
«За кого вы меня принимаете, если думаете, что я буду всерьёз заниматься пиаром?» – Вот так вот. Я бы сказал.
Стихотворение не опубликовано.
Работа над этим стихотворением была начата Бонифацием в 1987 году и окончена весной 1991 года. Толчком к этой работе для Бонифация послужил рассказ Борхеса «Пьер Менар, автор «Дон Кихота». Бонифаций, который к тому времени ещё не читал Лермонтова, решил повторить подвиг Пьера Менара. Лишь первая строка стихотворения была ему известна по одноимённому роману Катаева. Однако, первую строку своего «Паруса» Лермонтов взял из поэмы Бестужева-Марлинского «Андрей, князь Переяславский». Это обстоятельство первоначально повело Бонифация по ложному следу. Целых два года потребовалось ему, чтобы преодолеть влияние Бестужева-Марлинского в своей работе (при этом он, разумеется, не знал, с кем он борется). Лишь в 89-м году появляются первые наброски, более-менее приближающиеся к лермонтовскому «Парусу».
Окончательный вариант текста сильно отличается от того, который дан в академических изданиях Лермонтова, зато почти полностью совпадает с автографом в письме Лермонтова к Лопухиной от 2 сентября 1832 года. Это касается синтаксиса: все знаки пунктуации совпадают. А также строчка «Струя под ним светлей лазури», а не «Под ним струя...». Единственное отличие состоит в том, что Бонифаций пишет «щастия не ищет / И не от щастия бежит». Лермонтов, даже в письме, пишет «счастия». Однако, не исключено, что Бонифаций, незадолго до своего исчезновения, попробовал сделать ещё один шаг, приближающий его к автографу Лермонтова. Во всяком случае, в компьютерном архиве Ивана Ахметьева имеется вариант, где «щастие» уже один раз заменено на «счастие», а именно: «Увы! – он щастия не ищет / И не от счастия бежит». Ахметьев датирует этот вариант 90-м годом и помещает его прежде окончательного. А что если датировка Ахметьева ошибочна и перед нами свидетельство предпоследней попытки Бонифация выполнить свою героическую задачу? В таком случае, надо констатировать, что завершающего шага судьба людей и текстов не дозволила ему сделать.
Опубликовано в журнале «Магазин», вып.20, 1996.
История написания этого стихотворения Игорем Иртеньевым неизвестна. Можно предположить, что это акт чистого присвоения. Но чего? Если стихотворения Лермонтова, то почему так сильно различаются тексты? Похоже, что для Иртеньева текст здесь не играет главной роли. Если это так, то, вероятней всего, случилось следующее: Иртеньев, не видавший бонифациева «Паруса», а лишь слышавший о нём, истолковал его как жест присвоения и решил произвести вторичный жест присвоения, т.е. жест присвоения жеста. Иртеньев здесь, очевидно, перепутал два лица: Бонифация и Германа Лукомникова. Дело в том, что Лукомников в 1994 году тоже написал стихотворение «Парус». Этот малоинтересный опус имеет подзаголовок «подражание Бонифацию» и основывается, по всей видимости, на какой-то промежуточной, недоработанной редакции бонифациева «Паруса». Лукомников присваивает себе эту редакцию, а Иртеньев, не разобравшись, присваивает его жест присвоения. Такова наша гипотеза.
1.
1923 года 15 сентября в кафе «Стойло Пегаса», что на Тверской ул., явился гр-н Есенин, который, сев за столик, без всякой причины затеял ссору с другими посетителями и затем начал буйствовать, перевёртывая стулья и столы, и бить посуду. Заведывающим кафе был приглашён милиционер Чудородов, при появлении которого Есенин стал наносить ему оскорбления, называя его мерзавцем, сволочью, хулиганом и т. д. По доставлении Есенина в отделение милиции, он начал наносить оскорбления дежурному учнадзирателю, называя его хамом, сволочью, взяточником и т. д.
2.
«Не хотелось бы афишировать и вносить, так сказать, в анналы вечности эпизод… – пишет Дмитрий Кузьмин в газете «Литературная жизнь Москвы». – Я в самом деле полагаю, что субъектов, пытающихся устроить на литературном вечере пьяный дебош, надлежит вышвыривать из зала, не взирая на лица. Обыкновенно эту процедуру я выполняю собственноручно, чему имеются многие свидетели. Однако 18.10.2001 место ведущего не позволяло мне заняться этим самостоятельно, так что честь вывести на свежий воздух Александра Еременко выпала охране клуба «Проект ОГИ». От себя мне оставалось лишь напутствовать его словами сожаления по поводу столь бесславной творческой эволюции».
Один единственный раз мне довелось в жизни встретиться (tet-a-tet) с настоящей прозаэссой, автором так называемых «любовных романов», которые она выпускала под десятком псевдонимов, – английских и французских, разумеется. Это была невзрачная, чем-то куда-то безнадёжно опущенная женщина лет тридцати пяти. В недалёком прошлом она окончила литинститут. Кажется, в наших объяснениях речь шла чуть ли не о трёх принадлежащих ей детях (кажется, не все родные), внушавших ей неизгладимое (фоновое) беспокойство. О детях я не очень понял, потому что интересовался больше техникой её письма.
- Сколько романов вы пишете в год?
- Четыре-пять… Когда три…
- А откуда вы берёте сюжетные комбинации?
- Сами придумываются. Я ведь на этом уже зациклена… Когда пишешь, то автоматически являются какие-то альтернативные ходы, которые я не реализую, приберегаю впрок. Я расходую их очень экономно. Да любовный роман и не может быть сложным. Там всегда одна линия. Максимум две…
- Но наверное, комбинаций не так много… Вдруг вы повторите то, что уже было? Это же надо уйму всего прочитывать, следить за всем, что выходит…
- Это никого не волнует. Даже наоборот: чем меньше оригинального и чем больше уже знакомого – тем лучше… А повторения, конечно, были, я себя ловила. Однако редактора этого не замечают. Читатели, я думаю, тоже.
- Значит, вы всё-таки читаете?
- Очень редко. Нет времени… Нет, сначала-то я прочла с десяток этих романов, чтобы понять, что от меня требуется. А сейчас почти не читаю… На самом деле, здесь разнообразие ситуаций больше, чем кажется, и вероятность что-то повторить не так уж велика.
Мы засиделись. Она с удовольствием пила пиво… Всё-таки в ней была какая-то независимость, что ли, которая меня слегка заводила. Под конец мне удалось превозмочь ряд сомнений, собраться с духом и без лишних обиняков предложить ей любовь со мной до утра. (Странно, почему я на это решился? Может быть, меня не удовлетворяли её незамысловатые объяснения, и я ждал, что от близости с нею проникну глубже в секреты – в сердце, так сказать, – её писательской техники?)
Она восприняла моё предложение совершенно просто: кивнула головой с некоей само собой разумеющейся покорностью, – но тут же начала суетиться. Выяснилось, что для того, чтобы всё уладить, нужно сделать какое-то немыслимое количество телефонных звонков.
Пока она дозванивалась и что-то там утрясала, я скис. Впрочем, она всё равно по нескольким номерам не дозвонилась – и вынуждена была уехать от меня (впрочем, и без малейшего сожаления) в первом часу ночи.
Борхес полагал, что в распоряжении людей имеется только три сюжета: (1) о разрушенном городе, (2) о вечном странствии и возвращении домой и (3) об убитом и воскресающем Боге. На первый взгляд эта триада кажется произвольной. На второй взгляд замечаешь, что эти темы настолько не связаны друг с другом, что, пожалуй, действительно образуют базис из трёх ортогональных векторов, которые, следовательно, могут задавать пространство сюжетов, которое, таким образом, предлагается нам как трёхмерное. – Что говорить? – рождённым в пределах физического мира нам трудно помыслить какое-либо пространство с размерностью больше, чем 3. Поэтому и вообще тройка сакрализована нашей культурой как число совершенной полноты…
Кроме того, Борхес полагал, что литератору нет необходимости выдумывать какие-либо сюжетные комбинации. Надо прочесть «1001 ночь»: все комбинации и «сюжетные изобретения» в ней содержатся. Ну, не знаю, как во времена Данте, Шекспира, Сервантеса… А сейчас литераторы то и дело пользуются «1001 ночью». Даже возникает впечатление, что у них не хватает терпения прочесть все девять томов, – они уже в первом находят всё, что им нужно. Даже в первых 10-15 сказках. Так например, книга с намазанными ядом уголками страниц (которую Умберто Эко положил в основу своего знаменитого романа) появляется, если не ошибаюсь, уже в пятой или шестой сказке. А чуть подальше следует сюжет, попросту переписанный Паоло Коэльо в его (не менее сейчас знаменитом) романе «Алхимик». Я тоже, каюсь, заимствовал один сюжет из «1001 ночи». – Это рассказ «Ильин день»… Впрочем, меня немного оправдывает то, что в моём рассказе этот сюжет обыгран полемически…
Когда ученики слишком донимали Лойолу своими сомнениями и вопросами, он говорил:
«Я запою по-другому. Хотите? Я запою так, как никто из вас никогда не слышал! Не хотите? – правильно. Потому что, если я так запою, вы совсем ничего не поймёте, ибо никогда такого не слышали. И в этом случае вы либо испугаетесь и разбежитесь от меня, либо засмеётесь и станете тыкать в меня пальцами, как в деревенского дурака, и перестанете уважать. И тогда вы останетесь, как стадо овец без пастыря. А зачем вам это? – Итак, слушайте покорно и без скуки известные вам темы и мелодии, которые, поскольку они известны, постольку же и дисциплинируют ваш разум, держа его в отчётливой колее».
-…чего-то там «ла-ла-лa»… Короче, – девчонки ушли…
Странно… Зачем рассказывать то, в чём нет никакого казуса? Что не составляет события. Разве это событие – «девчонки ушли»? – Да они всё время уходят. И об этом говорится всегда одними и теми же словами: «девчонки ушли», – не говорится, а констатируется…
И вдруг меня осенило: они говорили не о событии, а об обстоятельствах, о некой экспозиции, которую необходимо развернуть для того, чтобы повествование о событии просияло необходимыми смыслами… Короче, здесь надо было именно указать, что событие произошло в отсутствии девчонок. Это-то и было указано! Само повышение и как бы зависание интонации на конце этой продолженной (предполагающей продолжение) и длительно звенящей в весеннем воздухе фигуры – «девчонки ушли » – говорит только об этом, ни о чём другом.
Итак, я стал зрителем только лишь экспозиции. Я обернулся вслед двум прошедшим с горящими сигаретками девчонкам, одна из которых рассказывала другой. Но мне их уже было не догнать, и, значит, о событии я теперь не узнаю ничего.
Я попытался представить себе их дальнейшую речь. Она была очень простой, и я без труда мог продолжить её до бесконечности. Я мог бы сейчас, хоть на спор, написать страниц десять этой речи…
И тогда я понял, что никакого события там, собственно, не произойдёт, и мне, стало быть, жалеть не о чем. – Так и будет развёртываться эта бесконечная экспо-экспо-экспо…экспозиция – во всё время, по крайней мере, пока они гуляют с сигаретками в весенних сумерках.
Вообще, разговорная речь повествует о событиях крайне редко. Это я, дурак, привыкший писательствовать, ищу всё время казусов, к которым можно было бы прилепиться. А так обычно – чего-то там «ла-ла-ла», – короче, девчонки ушли.
Снегопад. Она очень хотела, даже просила. Но он ничего не ответил. Ушёл. Ему нечего было ей ответить. Был октябрь. Потом пройдёт ещё два по два сезона: весна, лето, весна, лето, – и он – уже на протезах – будет ходить по траве сада, жёлто-бурой, но примороженной инеем, будто за ночь поседевшей. Чуть позже выглянет солнце, поднимется выше, пригреет… Вернее, ходить он будет не так уж много (это понятно), а больше посиживать на длинной скамейке с выгнутой спинкой из сосновых планок, которую сам когда-то сделал. Я к тому времени постараюсь проанализировать его состояние и как всё произошло – запишу это подробно, листах на тридцати. Сяду рядом, попробую почитать. Он даже не поймёт, о чём речь. «Ты специально, – скажет, – взял героя безногого? Чтобы мне легче было с ним отождествиться?» – «Ага. Так что ж ты не отождествляешься?» – крикну я в крайнем раздражении. «Я отождествляюсь. Я очень даже всё понимаю. И очень тронут, ты не поверишь. Это то, что нужно. Спасибо тебе, старик!» – и тут он повернётся, чтобы протянуть мне руку, и я действительно увижу слёзы благодарности в его глазах… Что тут можно поделать? Куда деваться от этой непроходимой, обезоруживающей, беззащитной улыбки? Ясно ведь, что он не только потерял ноги, но и зрение, мозг, сердце, себя самого наконец… Что, неужели вообще ничего не осталось?…
«Знаешь что, – скажу я, поднимаясь, – не буду я тебе ничего читать. Пойдём-ка лучше играть в преферанс с болваном». – «Ну пойдём, – он тоже поднимется, мерзко скрипнув. – Только я не понимаю, Александр, чего ты вдруг раскипятился? Ох, эти литераторы (и вообще люди искусства), – непредсказуемы для простого человека! Вечно какие-то затейливые амбиции…
Володя Тучков заснул в комнате на тахте, не раздевшись. Он похрапывал. Пётр был на террасе. Он взял колоду карт, лежавшую на длинном столе под абажуром, и долго её тасовал, стоя. В окне террасы стояла ночь. Кое-где – справа-слева – светили фонари в улицах дачного посёлка.
«Что это значит – справа, слева?» – думал Пётр. – «Это так играли в «фараон»?». Он открыл верхнюю карту. Оказалась семёрка червей.
«Что значит – оказалось?» – продолжал он думать. – «Стоит ли в этом месте употреблять это слово? Может быть, сказать: «это была семёрка червей»?… Или ещё короче: «он открыл: семёрка червей»…
Он подумал: «Если бы здесь была Юля, она бы сказала: «Да, можно сказать по-разному». Но здесь её нет. Здесь только мы с Тучковым, и тот спит в комнате, не раздевшись. Значит, я один на террасе должен это решать. А мне «по-разному» не годится. Мне нужно однозначно. Хорошо, что Юли нет. Она бы сейчас сказала: «Зачем тебе однозначно? Это просто твои мужские петровские штучки. Или это говорит твоя инвалидность?…» – «Нет, милая моя, – возразил бы я ей. – Точность – вежливость поэтесс. Нет? – А то!» – И был бы осмеян».
Пётр последний раз перетасовал колоду, на рубашке которой был изображён остров Кипр, и положил её в центр светлого пятна под абажуром. Потом подошёл к окну и распахнул створки. Из сада двигался в террасу приторный запах флоксов. 24 августа. Час ночи. «Экое милое у нас тысячелетье…» – «Такое же, как всегда». – «Во саду ли в огороде ползали козявки…» – «Я забыл полить на ночь эти флоксы. Это из-за Володьки. Какая досада! Засуха. Я так больно за них переживаю. Но сейчас я уже не пойду. Поздно».
Так думал Пётр. А весной следующего года у меня дома, в горшке, проросло семя секвойи. Мне его привезли из Калифорнии. Там есть парк, где некоторые секвойи насчитывают более 15 тысяч лет. Пожалуй, это единственный в природе живой организм, который обладает «внутренним» бессмертием (т.е. гибнет только от катастроф). Кроме того, это ещё и самый массивный организм – в тысячу раз тяжелее любых китов… Семя проросло и раскрылось десятилепестковой звездой. Десять тёмно-зелёных длинных хвоинок образовали подобие некоего неподвижного паука, – точнее, медленно-подвижного, поворачивающегося, распутываясь из самого себя, к солнцу.
В книжке, которую я достал, написано, что секвойя в комнатных условиях – неприхотливое растение. Его достаточно только не забывать поливать. Подержу года два в горшке, а потом пересажу в грунт – сюда, на дачу, где сейчас на террасе Пётр тасует колоду карт… Нет, он её уже отложил и, раскрыв окно, смотрит вниз на флоксы.
«Река времён в своём теченье уносит все дела людей». Скоро ни от меня, ни от Петра, ни от наших дел не останется в космосе даже крупицы праха. А секвойя… Впрочем, вероятность этого ничтожно мала. Исчезающе мала по сравнению с – чем – ?