Открыл наугад маленькую, на семьдесят страничек, книжку Александра Белякова и прочел:
Здорово. Открыл в другом месте:
Весело, хоть и «черновато». Открыл в третьем:
Лихо. Умирающий лебедь со среднеазиатским акцентом, блестяще выстроенный звуковой ряд... И тут же мне показалось, что я понял с чем и с кем имею
дело. По этим случайно выбранным «дебютным ходам» можно было заключить,
что передо мной легкая и точная ироническая поэзия, с четкой рефлексией
реалий сегодняшнего дня – вроде И. Иртеньева, но в несколько иной интонационной
манере.
Не знаю, обрадовало или огорчило меня то обстоятельство, что начав
читать книгу подряд, я сразу понял, насколько мои поспешные выводы оказались,
как нынче говорят, «не в кассу». Правда, интонационное сходство то с Иртеньевым,
а то, с Н. Искренко или Т. Кибировым, порой ощущалось. И все же стихи Белякова – совсем другие.
Начать с того, что за легкими первыми ходами часто следовали вовсе
не очевидные продолжения, поэта вело совсем не туда, куда велит двигаться
сверкающая блиц-ирония. Строки про «черный нал», где выражены греющие душу
поэта (и многим весьма понятные!) сладостные чувства по поводу получения
на руки необлагаемой налогом суммы («Гордыня распирает грудь: / Приятно
зверя обмануть!»), оказываются не столько о валюте, сколько о поэзии. Происходит
диалог поэта с залетным ангелом-хранителем, где последний предлагает: «Молчи,
скрывайся и таи / Доходы скромные свои. / Кому ты здесь? Зачем ты здесь?
/ Терпи и жди благую весть.» / Поэт в ответ: / «Хранитель мой, / Не дремлет
мытарь мировой. / За каждый звук, за каждый слог / Он кровью стребует налог.
/ Ужо тебе, и мне ужо...» // Свежо предание, свежо.» .
Тут, конечно, в пору с поэтом не согласиться. И с тем сомнением в
могуществе Налогового Инспектора, которое выражено в последних двух строках1
и с самими этими строками, которые, подобно паре неточных ходов в окончании
партии, способны свести на нет все усилия автора, и уж во всяком случае, – смазать впечатление.
Вот еще пример. Азартно начав:
Легкий дебют мгновенно переходит в серьезное окончание – серьезнее некуда
– в изложение жизненного кредо. Собственно, это даже не кредо, это новый
status quo, настигший поэта где-то между тридцатью и тридцатью тремя годами,
частная жизнь, сперва осознанная как нечто неизбежное, а постепенно – уже
и желательное для перебродившего, перебесившегося человека, который вдруг
понимает что, «пережил свои желанья», что жизненной энергии не хватает
для дальнейшей экспансии вовне, хватило бы сил удержать (в терминах нашей
сквозной метафоры) позицию короля.
Если молодые и достаточно благополучные люди пишут пессимистические
стихи, то люди несколько более взрослые, обремененные заботами о хлебе
насущном и отвечающие не только за себя, но и за своих близких, унынию
поддаваться не в праве, хотя оснований у них для этого много больше, чем,
скажем, у семнадцатилетнего угрюмого мизантропа, который «от жизни безумно
устал» 2. Главное для поэта
– не растерять энергию стиха, и тогда самые унылые чувства, самые тупиковые
жизненные ситуации переплавляются в яркие строки, которые сами по себе
дают силу жить и автору их, и читателю. Так, спокойное и достаточно безнадежное
в отношении климатических, жизненных и политических перспектив стихотворение
Белякова:
оказывается вполне оптимистическим в силу того головокружительного переворота,
который происходит, когда дочитываешь стихотворение до конца. Языковая
инерция («...и Магомет – пророк его») берет свое, и вдруг оказывается,
что «продрог» – это существительное, а отсутствующее тире, все равно как
бы присутствует («И продрог – пророк его»).
Радость от этого открытия (допускаю, что однократная и кратковременная,
но память о ней напоминает о себе вновь и вновь) – сродни чувству, которое
испытывает шахматист разбирая изящную комбинацию, и она перевешивает, по
крайней мере для меня, весь пессимизм прямого смысла стиха. В этом-то,
в преобладании некоторой специфической радости над какой угодной тоской,
собственно, и состоит суть поэзии.
Есть такие, особого рода, стихи, которые, будучи однажды прочитанными,
уже не могут исчезнуть для вас, раствориться, забыться. В них есть какой-то
плотный каркас, «сюжет», «ход», «открытие» – не знаю как объяснить точнее.
Про такие именно стихи, должно быть, и сказано, что их кинешь в окно, и
стекло разобьется (Хармс). Подобные тексты есть и у Александра Белякова.
Как вам такое, например, дружеское послание:
В этой изящной игровой серьезности, чем-то немного напоминающей Н. М. Олейникова, в этой гурманской, с легким налетом стилизации, обстоятельности,
– есть ли в ней для вас самодостаточность стиха, ставшего «вещью»? Для
меня – несомненно, несмотря на некоторые, на мой вкус, шероховатости («Капабланка
здесь сыграл бы конь f6.» Но то Капабланка.).
Вообще, в книге есть ряд стихов, читать которые весело, вне зависимости
от их содержания. Иные хотелось бы привести целиком, тем более что игрушечный
тираж изданной в Ярославле книги вряд ли позволит большинству читателей
журнала когда либо подержать ее в руках, да, жаль, места нет.
Главной же темой «Зимовья» остается возрастной перелом, смена психологических
установок, осознание и приятие нового социального и личностного статуса,
который проще всего определить словами: «семейный, за тридцать». В книге
отражены обе составляющие этого перелома: усталость, ощущение некоторого
жизненного крушения, неудачи, несбывшихся надежд:
а рядом – осознание другого счастья, – не того которое мерещилось в юности (типа «стану знаменит» и «все девушки будут мои»), а обычного, банального: жена, ребенок, ну еще, стихи: «Ленка, пипка сладкая, / Вот тебе на пряники! / Стань моей лошадкою / В мире поп-механики», «Я прижал к себе подругу, / И она срослась со мной», или:
А в описании ужина втроем («зачуханный папочка», «голодная мамочка», которая приползла «с учреждения», да малолетний «щербатый гений») читаем:
В духе той же, годной на все случаи жизни извилистой шахматной метафоры, которую мы взялись протащить сквозь игольное ушко этой статьи, можно сказать, что в безнадежном окончании Александр Беляков находит единственное продолжение, тем самым спасая заведомо проигранную партию:
2 Мандельштам, конечно, не был «угрюмым мизантропом», даже в семнадцать лет. Но настроение очень характерное.