|
Если, как писал в предисловии к «Зяблику перелётному» В. Кротов, в литобъединении Симона Бернштейна Миша «впервые почувствовал себя среди своих», то поэтом, по крайней мере, он почувствовал себя немного раньше. В 67 году он учился в Автомеханическом институте, что был рядом с Лесотехнической академией. Тогда он начал посещать литературную студию в Доме пионеров на улице Стопани, которую вёл Владимир Ильич Порудоминский. В мишиной памяти то время сохранилось очень подробно. Порудоминский сотрудничал с ЖЗЛ, получал зарплату 80 руб. в месяц. Миша перечислял с десяток имён участников студии, упоминал и даже цитировал их стихи более чем 30-летней давности. Его же собственное первое стихотворение начиналось словами:
В моём зелёном кафтане,
в рукавах с голубыми отворотами…
Как видно – ритмический рисунок не имеет ничего общего с «регулярным» стихосложением. Эти строки вполне могли быть и литературным откликом на какой-нибудь прочитанный им английский текст. Уже тогда он переводил, и в Дом пионеров пришёл именно как переводчик, а не поэт, принёс с собой готовый большой перевод (кажется, это был какой-то роман Роя Фуллера, возможно, «The ruined boys», но точно не помню, и очень надеюсь, что кто-нибудь из их ЛИТО поможет уточнить этот период мишиной биографии). Порудоминскому этот перевод очень понравился, и он вообще пытался как-то помочь Мише по этой части: советовал что-то новое переводить, думал о возможности публикации перевода. Поэтом же Миша почувствовал себя впервые именно там, и особенно познакомившись с Ильёй Бокштейном. «Когда мы познакомились с Ильёй, я понял, что гениальность – это очень просто. Это как штаны: одел – и пошёл» – привожу здесь его высказывание дословно.
Вообще же Миша кроме Автомеханического, учился ещё в Полиграфическом (он получил специальность инженера по полиграфическим машинам) и на курсах пчеловодства. Навсегда сохранил любовь к электротехнике, даже что-то когда-то удавалось заработать ремонтом. До пожара его всегда в собственной квартире окружали какие-то пыльные радиоскелеты. Но ни по одной из этих профессий он так всерьёз и не работал никогда. На мой взгляд, он состоялся прежде всего как поэт. Хотя говорил про себя «литератор». Когда после первого (не по его вине) пожара, в котором сгорели все его рукописи, остались только чёрные бетонные стены и 20 см. воды под ногами (тушили брандспойтами), он уже по своей вине чуть не устроил повторение, соседи, мягко говоря, были шокированы, хотели писать на него жалобу. Началось их с Мишей противостояние. Он, например, постоянно подставлял им под дверь ведро воды, которое требовалось техникой безопасности после пожара в общественном коридоре на их этаже. Когда по их вызову приехала милиция и потребовала объяснений, Миша указал им на ведро, открыл удостоверение Союза московских литераторов и сказал: «Я ЛИТЕРАТОР и мыслю символами». Заглянули в воду – там плавала коробка с обгорелыми спичками и верёвка-удавка. Это о поэзии и литературе.
По-английски он свободно разговаривал и читал, а кроме того увлекался в своё время изучением французского и японского. На этих языках он мог читать, но только со словарём. О своих стихах же он говорил как об «английской традиции в русской поэзии». Даже Иссу, прежде чем выучить японский и прочитать на языке оригинала, он читал по-английски. У меня сохранились переписанные им от руки 62 перевода Иссы Льюиса Маккензи. Особо выделял «американский верлибр» (очень радовался, например, появлению моей поэмы «Стихи о первой чеченской компании», считая их написанными в «уитменовской» традиции). В 70-е годы и в начале 80-х он регулярно посещал Библиотеку иностранной литературы, просматривая все новые англоязычные поступления в поэзии. Многое переписывалось, что-то становилось основой для его собственных стихов (особенно зримо она проступает просто включением англоязычных фрагментов в его русский поэтический текст). Мишиным памятником тому времени, по-моему, стала его поэма «A concert for the young moon», посвящённая Сергею Колесову, с которым они часто встречались в библиотеке, обсуждая в курилке свои новые читательские впечатления. Много ли ещё случаев двуязычия у современных поэтов, живших в России?
Ещё, по-моему, для восприятия мишиных стихов важно, что он не видел в современном верлибре чего-то специального, некого подразряда русской поэзии. Недаром он был привержен именно англоязычным традициям, где свободный стих не первый уж век в поэтическом обиходе. Как и там, для него он был просто самой естественной и подходящей формой поэтической беседы, разговора. Его клоты, особенно последние, крайне приближены к его собственной разговорной манере: читаешь и буквально слышишь мишину речь. Существует представление о некой автономной самодостаточности частных областей в поэзии (исторически это, видимо, объясняется тем, что в советское время частные области и подразумевали такое к себе отношение как источники прокормления, «кормушки»): детская литература, визуальная поэзия, вот верлибр… Но, скажем, «детские» стихи Хармса, рассказы Зощенко, Драгунского – это что, литература «не для взрослых», что ли? И верлибр тоже – не что-то самодовлеющее. Слово «верлибрист» как будто говорит об отказе верлибру в его естественности. Поэтому бывало, что на фестивалях верлибра прочитанное больше напоминало пустую форму, формулу, чем живые стихи. Известное наблюдение, многажды повторённое во вступлениях к поэтическим публикациям, критике, в самих стихах о том, что, мол, «поэзия – не обязательно там, где размер и рифма», к сегодняшнему дню не раз уж должно было бы столкнуться и со своим антиподом: «…равно как и не обязательно там, где стих антирегулярен». Миша это хорошо чувствовал. Он любил и стихи Вс. Некрасова, и «Тёркина» («Книгу, читанную в поле, // Кнут, свисающий с плеча, // Лёд на речке, глобус в школе // у Ивана Ильича…»), и А.К. Толстого («Дождя отшумевшего капли тихонько по листьям текли…»). Сам мечтал иногда писать «добротные» «регулярные» стихи, вообще, уважал чужую мастеровитость («рукомесло» – это только от него я такое слово слышал), да и было у него таких стихов немало, особенно написанных в 80 году (см. сборник «Март – декабрь»). Так что вопрос формы был для него вопросом предпочтения, а не установки. Поэмы соседствовали с маленькими стихами, в то же время он писал прозу (только из написанного до 73 года сохранилось более 250 страниц), философские заметки. А «верлибром, - он рассказывал, - я начал писать сразу же, потому что я так говорю, и по-другому не умел тогда просто».
Многие мишины тексты нуждаются в комментарии, уточняющем контекст, в котором они были написаны. Например, «В войну никто не любил немцев…», взятое Вс. Некрасовым в качестве эпиграфа к книге «Дойче бух», первоначально не включало в себя рассуждений о философии и харизме: только две первых и три последних строчки. Импульс к написанию дала ария из оперы «Тихий Дон» «От моря и до моря, от края и до края…». Арию эту в послевоенные годы певал Поль Робсон (даже здесь не обошлось без американца! – очень характерно для Миши), перемежая пение с такими восклицаниями: «Хорошие ребята! Жизнь по-своему переделают! Людьми станут, настоящими людьми!»… Отсюда и мишины: «…а вообще люди их любят», то есть первоначально стихотворение включало в себя смысл: «и у нас их тоже люди любят». Хоть и после войны. «Вообще» любят. Видимо, этим «вообще» Миша измерял отношения между нашими народами, как они складывались после войны. Очень серьёзное, по-моему, уточнение.
Он говорил, что хотел бы оставить после себя 2 книги: стихов и книгу, «помогающую жить». Эту, как я бы её условно назвал, «книгу помощи» он связывал со своими философскими работами, оригиналы которых находятся сейчас у В. Кротова (пишу об этом, предчувствуя сложности с их опубликованием). Он ведь и называл себя «half-man» (долгое время фамилия Хафман была его псевдонимом), как бы раздваиваясь между этими двумя состояниями: поэта и философа. «Я почти добровольно взял на себя роль «половинщика», - писал он, – не столь радикален, как Вы, но – чтобы сохранить звание философа – не столь обыден, как обыденность» («Сайгонский вокзал», 1974-1977, ч.I, 4). Характер философского диалога, обычный для второй «половины» его творчества (см., например, диалоги Владимира и Виктора в «Сайгонском вокзале»), сохранён и в 26-м клоте. Этим он, по-моему, особенно интересен. Перед читателем 2 голоса, подчас вторящих друг другу, один из которых можно условно назвать «ведущим», второй – «вспомогательным». Но он-то, этот вспомогательный, задающий вопросы, буквально подталкивая первый к рассуждению, «наводящий» его на речь, он-то и управляет всей поэмой. Часто, звуча как отголосок, он даёт нам услышать и тот голос, которому, на самом деле, вторят оба – и он, и «ведущий»: не раздваивающийся уже, но единый авторский с его настойчивым лирическим мотивом переживания одиночества, с попыткой уйти от одиночества в диалог-рассуждение о нём же самом – уйти от самого себя. Хафман. В этом постоянном нахождении где-то на грани между авторской речью и диалогом, «и там, и здесь», в таком двуединстве нашей внутренней, «диалогизирующей» речи (нечто похожее наблюдается у Введенского в его жанре «драматической поэмы»), я думаю, Миша очень близко подошёл к тому, что мне всегда было интересно, хоть, впрочем, и в несколько сторонней для него области – в нашем так называемом концептуализме: к вопросу о диалогической природе высказывания и слова как такового, где слово интересно и вместе с причиной подтолкнувшей к нему, и вместе с воздухом его потенциальности, где оно предполагает ответ и само отвечает кому-то.
Как поэт Миша возник почти сразу за тем, как оборвались творческие судьбы очень важных для него авторов – Сильвии Плат и Сэлинджера (Сильвия Плат покончила с собой, Сэлинджер перестал писать). На эту оборванность, как признак неблагополучия времени и там, в Америке, и здесь у нас, он несколько раз, я помню, ссылался и в связи с личной судьбой. Складывалась она у всех на глазах в полном смысле слова трагически. На переломе 60-70-х г.г. родственники (мама работала педиатром), вполне доверявшие системе, решили ему помочь, и для восстановления душевного равновесия (а у Миши были юношеские неврозы, которые редко у кого в этом возрасте не бывают) положили его в психбольницу, где его так «полечили», что хватило уже на всю оставшуюся жизнь.
Хотелось бы сказать немного и об общем литературном контексте, в котором складывалось мишино творчество уже в 90-е годы. В январе 99 г. на вечере памяти А. Сергеева в Георгиевском клубе Хромов вспоминал, что настоящая «оттепель» была для обитателей Мансарды только сразу после Сталина, с 53 по 56 г.г. А в 56 г. ««оттепель» объявили», заверив всех, что «всё, что надо, уже разоблачено», и с 20-го съезда началась «оттепель для халуев режима». Очень характерно и высказывание Некрасова о разном понимании свободы слова у лианозовцев и у «перестроечной» прессы: «..мы сами полегоньку освобождались своим этим искусством без разрешения к тому времени 30 с чем-то лет, как умели. Другие были мозги. Боюсь, и остались. Мы так и поняли. Так и поняли природу свободы, как её и знали: свобода есть свобода от разрешений-не разрешений. А эти друзья, той природы и не нюхав, поняли сходу так, что свобода есть свобода им, друзьям, теперь фактически раздавать разрешения – или не раздавать разрешения. На ихнее, друзей, взамен ЦК, усмотрение» (Вс. Некрасов «Живу вижу», М., 2002, с.165). Я тоже хорошо помню прощальный подтекст деклараций нацвозрождения и культобновления в самом начале 90-х. То, что было действительно живым и интересным году в 85-86-ом, назначалось теперь представляющим постсоветское государство в лице кураторов и организаторов искусства («постсоветским пространством» это, кажется, в журналистике называется). Ну и что же в том пространстве выросло-то? Был «Последний шанс», «Зоопарк», ленинградская музыкальная тусовка ещё до рок-клуба – получилась «Асса» Соловьёва, а потом и «Братья» подоспели… Были квартирные чтения, «московский романтический», семинар у А. Чачко – получилась труппа от ВТО, предпочетшая обойтись без регулярных участников семинара - Некрасова, да хоть Ахметьева, скажем, или меня, а вскоре на место поэзии приспела и в полном уж смысле итоговая работа в «Итогах»… Были мастерские на Фурманном, на Чистых Прудах, Мухоморы – вышел именно что очень представительный «Material magazin», керамическая плитка, дизайн, реклама хоть куда… Антураж – чего уж там – не 35-летней давности, конечно, но механизм едва ли не хуже, чем «оттепельный». И до сих пор так. Вот не так давно. Не помню, к сожалению, автора статьи, но зато хорошо помню содержание: мол, книжка «Время «Ч»» такая-сякая, но главное в ней – не поэзия никакая, а то, что она есть очередной проект её составителя Винника Николая. Критик не утруждает себя сравнениями: чреда издательских Винника проектов – и есть, собственно, искусство сегодня, а совсем не то, что там в них, в сборниках этих есть. А можно было бы и сравнить, если уж речь о проектах, хоть со сборниками Рэймона Кёно или с нашим «самсебяиздатом», впрочем, не в пользу критика... Но по каким-то нутряным, неведомым извне причинам (а в истории нашего современного искусства, по-моему, это самое интересное и есть) оказалось, что совсем не каждый подходит в представители. Причём не потому что представить нечего. Есть что, и не хуже. Просто здесь законы другие. Законы свободного искусства –только и всего. Так было и с Мишей и, может быть, больше, чем с кем бы то ни было из его старой литературной компании. Помню один из первых вечеров «Авторника» после их переезда в библиотечный зал на Пироговке. Нас с ним пригласили читать стихи. В присутствии администрации библиотеки, новых слушателей Кузьмин рассказывает не о наших стихах, - об «Авторнике»: какие вечера бывают, кто что читает, кто кого издаёт, кто за кем идёт… И под занавес: ««Авторник» внимателен даже к таким маргинальным и малоизвестным авторам как Файнерман и Сухотин, приглашённым сегодня сюда выступать». То есть это мы должны были в глазах слушателей, оказывается, представлять аж до нас простирающийся диапазон клуба «Авторник» во главе с его организатором, а никак не наоборот. Кому как, конечно. А мне сам принцип не нравится. Тогда же перед выступлением я и оговорился, что это вымысел, стихи мои известны и читаемы, дал адреса в интернете. А вот Миша молчал, хотя и его это задело, да ещё как, так что мне до сих пор за него обидно.
И ещё одно наблюдение. Если бы Мише сказали, что его стихи написаны от лица некоего «персонажного» автора (как это у Пригова, например, называется), его бы, я думаю, это сильно удивило. Всё, что он писал, было без громких слов напрямую связано с его собственным жизненным опытом. Причём в лучших вещах это и сильнее ощущается. Он действительно был на редкость чуток к природе («Маленький козлёнок такой смешной…», «Любить маленьких…»), мог сочувствовать умирающей птице («Ямка, полная птичьих перьев…»), без веры читателя в подлинность, хоть и данных с оглядкой назад, но очень личных переживаний автора своей первой любви, 24 клот вряд ли состоялся бы поэтически. Подлинность жизненного измерения вообще входила в мишину поэзию конструктивно, была как бы её «кодом» и первым условием. Так что его поэзия нужна, по-моему, сегодня ещё и потому, что она (как ни парадоксально это может звучать для тех, кто знал его лично) гораздо здоровее и жизнеспособнее всего большого постмодернистского идеоложества с его игрой в неподлинность, бескачественность, неоригинальность, которому только дай подыграть, и искусство вообще кончается: на очереди «смерть автора» (логично и неудивительно, только нам этого приписывать не надо). Во всяком случае мишина смерть убеждает меня как раз в обратном: в его, как автора, жизненности.
Если маленькие стихи, хоть подчас и в вариантах, но всё же в большей своей части совпадали в архиве Кротова, Ахметьева и у меня, то клоты почти все остались только у меня, причём в 1 экземпляре. Что-то подсказывало, что пока их лучше не отдавать автору, хотя за тот десяток лет, пока они у меня жили, он несколько раз о них спрашивал. Если бы я вернул их тогда – они бы, скорее всего, сгорели, как сгорели все его дневники, роман, написанный в конце 90-х о своей жизни в 60-х, как сгорела поэма, главным сюжетом которой было нападение США на Югославию, где он пытался вжиться в образ американского лётчика, летящего бомбить Белград. Исчезли также фрагменты большой автобиографической поэмы, написанной уже после пожара. Он хотел воссоздать в ней образ дома в Малаховке, где жила Нина Пименова, его первая любовь, о которой его 24-й клот. Миша говорил, что этот образ дома, точно так же стоящего под тем же нескончаемым дождём, что и 30 лет назад, должен быть финальным в поэме, и когда это ему удастся, он поймёт, что поэма закончена. Он читал черновые варианты, фрагменты этой незавершённой поэмы нам с Натальей Осиповой, но сами тексты, во всяком случае, на сегодняшний день не найдены. Это были, видимо, последние его собственные стихи, с которыми он работал.
Как-то раз Мишу назвали «неэгоистичным собеседником». Готовность слушать и вживаться – действительно, редкое качество, сразу в нём обращало на себя внимание. Он был моим близким другом, и в последние годы, когда он болел, я, как и те, кто мог ему помочь, навещал его в больнице, приезжал домой на Пугачёвскую улицу, чтоб хоть как-то прибраться и накормить его. Всегда буду вспоминать с благодарностью разговоры с ним о наших стихах.