|
Бытующий в литературной критике термин «перепев» вряд ли можно относить к стихам А. К. Толстого напрямую. Во всяком случае в том виде, в котором его применяют по отношению к стихам поэтов его окружения. Свистковские перепевы Добролюбова и Некрасова – это (если уж развивать этот песенный термин) как бы новый текст, положенный на тот же мотив, мотив образца. Этот новый текст должен во всём быть другим, текстом-контрастом, что в данном случае и есть признак его новизны. Их перепев – торпедирование Пушкина, Лермонтова, Гёте и других общеизвестных к тому времени вошедших в анналы поэтических образцов публицистикой и таким образом придание её горячим темам такого же образцового статуса. Получалось смешно, остро, но главного эффекта достигало всё-таки в публицистике. У Толстого – совсем не так. Он ведь ничего не перепевал. Он, скорее, подпевал. Но подпевал так, что в конце концов вы задаётесь вопросом: а кто кому подпевает? Уж не Пушкин ли Толстому? Причём интересно, что при всей открытости его поэзии журналистике, при всей её публицистичности, там, где он касался образцов, это меньше всего напоминало дискредитацию их языка другим, как это только что было описано (исключение составляют разве что его маргиналии к Пушкину. Но, во-первых, он сам не видел в них литературного произведения, а во-вторых эти пометки, и в самом деле демонстрируют литературно-жреческую фальшь языка пушкинского романтизма на фоне его собственного поэтического языка). Но зато это почти всегда было углублением, уточнением их лирических возможностей. То есть он говорил как бы на языке образца, но всякий раз старался, чтобы в нём слышнее было лирическое звучание. Даже противопоставляя старому языку поэтических образцов – новый, он представлял их как зависимые друг от друга части целого.
Меня, во мраке и в пыли
Досель влачащего оковы,
Любови крылья вознесли
В отчизну пламени и слова.
И просветлел мой тёмный взор,
И стал мне виден мир незримый,
И слышит ухо с этих пор,
Что для других неуловимо.
И с горней выси я сошёл,
Проникнут весь её лучами,
И на волнующийся дол
Взираю новыми очами.
И слышу я, как разговор
Везде немолчный раздаётся,
Как сердце каменное гор
С любовью в тёмных недрах бьётся,
С любовью в тверди голубой
Клубятся медленные тучи,
И под древесною корой,
Весною свежей и пахучей,
С любовью в листья сок живой
Струёй подъемлется певучей.
И вещим сердцем понял я,
Что всё рождённое от Слова,
Лучи любви кругом лия,
К нему вернуться жаждет снова;
И жизни каждая струя,
Любви покорная закону,
Стремится силой бытия
Неудержимо к божью лону;
И всюду звук, и всюду свет,
И всем мирам одно начало,
И ничего в природе нет,
Что бы любовью не дышало.
Стихотворение начинается с пушкинского «Пророка». Тот же четырёхстопник, в первой части – та же архаика: «горняя высь», «волнующийся дол», «взираю», «очи», и, что самое главное, – два тяжеловесных архаических образа, противопоставленные друг другу как раз по весу, на сегодняшний день почти эмблематичные: крылья любви и человек, влачащий оковы раба. Но даже если «отчизна пламени и слова» звучит ещё как-то по-пушкински, если сошествие с горней выси существа, проникнутого её лучами, хоть и не по Исайе, но выдержано всё в той же величественно-торжественной тональности «Пророка», то во 2-ой части стихотворения, где перед нами более конкретное представление того, что же, собственно, он услышал и увидел «нового», мы, действительно видим то новое в образном строе поэзии и в самом её языке, которого у Пушкина не сыскать. Тут не «дольней лозы прозябанье», а «сердце каменное гор с любовью в тёмных недрах бьётся» – ожившая гора, неожиданный и замечательный образ, а язык настолько современный и нам сегодня, что слово «недра» воспринимается едва ли не как геологический термин. Таким же простым повседневным языком написано заключительное четверостишие. Кажется – оно написано сегодня, настолько близка тебе речь говорящего. Но такая дистанция автором завоёвывается. Тем ясней, отчётливей эта непосредственность его чувства и высказывания, чем ясней и естественней удивительный переход к этой современной разговорной речи от, казалось бы, её противоположности – литературных архаических оборотов, однако не отрицаемых ею, но, наоборот, наследуемых. Это-то и удивляет. Обе части, связанные единством действия и героя, оказались нужными друг другу в одном стихотворении.
Толстой вообще особым образом относится к архаике. Для него нет мёртвых форм в языке. Они очень активны у него и выглядят, скорее, «старомодными», чем отжившими свой век. Во всей русской литературе, пожалуй, нет писателя, который так любил бы описывать одежду своих героев, как А. К. Толстой. Так вот, – если слово «костюм» взять как этнографический термин, обозначающий «уклад», «народный обычай», то можно было бы сказать, что и архаика (как и вообще любая отчётливая форма бытования языка) была для него «костюмом». Старомодный костюм. Не заброшенный на бабушкином чердаке, а живущий полноценной жизнью. На сцене. В искусстве. Где во что только ни наряжаются, где он, как и артист, «играет роль». Более того – к архаизмам он обращается в трилогии в самые торжественные минуты, в «Серебряном» – в драматические, такие как смерть Максима, например, превращённая им почти в былину на фоне основного повествования, а в стихах они выбираются для обозначения каких-то самых сокровенных вещей. В «То было раннею весной...» (связанном в своём истоке с «Mailied» Гёте), одном из последних его стихов, вообще всего 3 таких слова: «очи», «вежды» и «лик», и все они относятся к девушке, любовь к которой вспоминает автор.
То же и в «Меня во мраке и в пыли...». Соединением обеих его частей производится как бы два действия одновременно. С одной стороны – признание и закрепление дистанции между новой поэтикой и старой, пушкинско-лермонтовской, ставшей к тому времени уже канонической во многих своих формах, а с другой – оживление, казалось бы, стирающихся форм этой старой поэтики, буквально вдыхание в эти формы новой жизни через их новую функцию: послужить точкой отсчёта для новой поэтической речи.
Собственно, это стихотворение допускает и такую проекцию-понимание, при котором оно написано исключительно о поэзии. Точнее, о любви, которой не хватает не просто в сердце автора, а в старом «Пророке», как и вообще в поэзии Пушкина, слишком блестящей, и которая вот появляется в новом.(Я ничего не имею против «Пророка» Пушкина, как и вообще против его поэзии. «Пророк», по-моему, вырастает, как из корня, из одной единственной буквы «ы» в словах «мудрыя змеи». В ней весь безъязыкий ужас операции по пересадке змеиного жала человеку окровавленной рукой хирурга-серафима, так что этот звук – сам, как пыточный крик.) В таком случае его можно было бы считать поэтическим манифестом своего времени. Это тоже не единственный пример у А. К. Толстого, когда стихотворение, написанное на какую-то вполне определённую, казалось бы, тему, – на самом деле, только повод для него поговорить о поэзии, и, шире, – об искусстве («Алёша Попович», «Источник за вишневым садом...»). Но сейчас для нас главное отметить, что, глядя на Пушкина уже извне, он не пытался заменить его поэтику другой, «перепеть» её на более современный лад. В отличие от Добролюбова и Некрасова он пишет не вместо пушкинского стиха, а вместе с ним. И только так находит свой собственный, непохожий на Пушкина голос.
На примере «Меня во мраке и в пыли...» мы только что разобрали это «вместе» в отношении к языку и стилю образца. Рассмотрим теперь его ещё в двух отношениях: к содержанию и к «ситуации автора».
* * *
Вот два постпушкинских «Демона»1: добролюбовский и, как я смею предположить, толстовский:
НАШ ДЕМОН В те дни, когда нам было ново Значенье правды и добра, И обличительное слово Лилось из каждого пера; Когда Россия с умиленьем Внимала звукам Щедрина, И рассуждала с увлеченьем, Полезна палка иль вредна; Когда возгласы раздавались, Чтоб за людей считать жидов, И мужики освобождались, И вред был создан откупов; Когда Громека с силой адской Всё о полиции писал; Когда в газетах Вышнеградский Нас бескорыстью восхищал; Когда мы гласностью карали Злодеев, скрыв их имена, И гордо миру возвещали, Что мы восстали ото сна; Когда для Руси в школе Сэя Открылся счастья идеал, И лишь издатель «Атенея» Искусства светоч возжигал; В те дни, исполнен скептицизма, Злой дух какой-то нам предстал, И новым именем трюизма Святыню нашу запятнал Не знал он ничего святого: Громекой не был увлечён, Не оценил комедий Львова, Не верил Кокореву он. Не верил он экономистам, Проценты ростом называл, И мефистофелевским свистом Статьи Вернадского встречал. Не верил он, что нужен гений, Чтобы разумный дать ответ, Среди серьёзных наших прений – Нужна ли грамотность иль нет... Он хохотал, как мы решали, Что красть не следует в наш век, И как гуманно утверждали, Что жид есть тоже человек. Сонм благородных протестантов Он умилённо не почтил, И даже братьев Милеантов Своей насмешкой оскорбил. Не оценил он Розенгейма, Растопчину он осмеял, На всё возвышенное клейма Какой-то пошлости он клал. Весь наш прогресс, всю нашу гласность, гром обличительных статей, и публицистов наших страстность, И даже самый «Атеней» – Всё жертвой грубого глумленья Соделал желчный этот бес, Бес отрицанья, бес сомненья, Бес, отвергающий прогресс. |
ПРОТИВ ТЕЧЕНИЯ 1 Други, вы слышите ль крик оглушительный: «Сдайтесь, певцы и художники! Кстати ли Вымыслы ваши в наш век положительный? Много ли вас остаётся, мечтатели? Сдайтеся натиску нового времени, Мир отрезвился, прошли увлечения – Где ж устоять вам, отжившему племени, Против течения?» 2 Други, не верьте! Всё та же единая Сила нас манит к себе неизвестная, Та же пленяет нас песнь соловьиная, Те же нас радуют звёзды небесные! Правда всё та же! Средь мрака ненастного Верьте чудесной звезде вдохновения, Дружно гребите, во имя прекрасного, Против течения! 3 Вспомните: в дни Византии расслабленной, В приступах ярых на божьи обители, Дерзко ругаясь святыне награбленной, Так же кричали икон истребители: «Кто воспротивится нашему множеству? Мир обновили мы силой мышления – Где ж побеждённому спорить художеству Против течения?» 4 В оные ж дни, после казни спасителя, В дни, как апостолы шли вдохновенные, Шли проповедовать слово учителя, Книжники так говорили надменные: «Распят мятежник! Нет проку в осмеянном, Всем ненавистном, безумном учении! Им ли убогим идти галилеянам Против течения!» 5 Други, гребите! Напрасно хулители Мнят оскорбить нас своею гордынею – На берег вскоре мы, волн победители, Выйдем торжественно с нашей святынею! Верх над конечным возьмёт бесконечное, Верою в наше святое значение, Мы же возбудим течение встречное Против течения! |
Он звал прекрасное мечтою Он вдохновенье презирал Неистощимой клеветою Он провиденье искушал |
Много ли вас остаётся, мечтатели? Верьте чудесной звезде вдохновения Дерзко ругаясь святыне награбленной Им ли убогим идти галилеянам Против течения! |
КУРГАН Степь – песок да трава, Небеса да земля; Ни ползвука кругом, – Пустота, тишина. Только вихрь с ковылём Пролепечут порой; Только ястреб с орлом Пронесутся стрелой. Степь, – песок да трава, По краям – небеса, Посредине – курган: Как седой великан, Душным паром покрыт, Чёрной ямой обрыт. Кто в кургане лежит? Серый мраморный свод, – Закопчёный намёт, Под намётом скелет В сизу броню одет; Щит с венцом в головах, Царский посох в руках; Сто рабов при дверях, – Неподвижных, немых, Гробовых, костяных; В стороне, близ одра, Белый остов коня, Ржавый меч да шелом, Восемь копий крестом, Чаша с златом стоит. Кто ж в кургане лежит? В нём лежит не простой: Богатырь иль герой С увенчанной главой. Высоко и шумно, быть может, по свету Кровавой звездою надменный летел. Громами и бурей метал по вселенной; Победной десницей народы сжимал; Движением брови раскидывал грады; Движением ока страны зажигал; Могучей пятою прудил океаны, Кичливой главою касался луны; Пожаром и кровью писал своё имя В булатных скрижалях твердыни-судьбы; Пожаром и кровью беседовал с миром... То имя? – Застыло в утробе земли! Степь, – песок и трава, По краям – небеса, Посредине – курган, Как седой великан, Душным паром покрыт, Чёрной ямой обрыт. Небеса, чей курган? – Урагана спроси! Чей курган, ураган? – У могилы спроси. (Тимофеев) |
КУРГАН В степи, на равнине открытой, Курган одинокий стоит; Под ним богатырь знаменитый В минувшие веки зарыт. В честь витязя тризну свершали, Дружина дралася три дня, Жрецы ему разом заклали Всех жён и любимца-коня. Когда же его схоронили И шум на могиле затих, Певцы ему славу сулили, На гуслях гремя золотых: «О витязь! Делами твоими Гордится великий народ, Твоё громоносное имя Столетия все перейдёт! И если курган твой высокий Сровнялся бы с полем пустым, То слава, разлившись далёко, Была бы курганом твоим!» И вот миновалися годы Столетия вслед протекли, Народы сменили народы, Лицо изменилось земли. Курган же с высокой главою, Где витязь могучий зарыт, Ещё не сравнялся с землёю, По-прежнему гордо стоит. А витязя славное имя До наших времён не дошло... Кто был он? Венцами какими Своё он украсил чело? Чью кровь проливал он рекою? Какие он жёг города? И смертью погиб он какою? И в землю опущен когда? Безмолвен курган одинокий... Наездник державный забыт, И тризны в пустыне широкой Никто уж ему не свершит! Лишь мимо кургана мелькает Сайгак, через поле скача, Иль вдруг на него налетает, Крилами треща, саранча. Порой журавлиная стая, Окончив подоблачный путь, К кургану шумит подлетая, Садится на нём отдохнуть. Тушканчик порою проскачет По нём при мерцании дня, Иль всадник высоко маячит На нём удалого коня; А слёзы прольют разве тучи, Над степью плывя в небесах, Да ветер лишь свеет летучий С кургана забытого прах... (Толстой) |
Кроме того в «Библиотеке для чтения» особое место уделено военной тематике. В подборке стихов, охватывающих как бы весь круг солдатской жизни («Военные песни», т.20, 1837 г.) встречаются перлы, очень созвучные «Военным афоризмам»:
Не говоря уже о «Песни инвалида» (т.35, 1839) и многих других произведениях этого жанра. Конечно, и припев из «Песни после учения», и вся эта бравурно-портяночная атмосфера были знакомы Толстому и Жемчужниковым (с Владимиром они и служили вместе) не по книгам. Но факт в том, что именно в «Библиотеке для чтения» воздух этот, как в «Пруткове», мешался с воздухом пафосно-романтическим, всемогущим духом поэтической гениальности, возносящимся над толпой, яко непреступный для волн корабль над зыбями морскими. Не говоря уже о том, что и сама эта метафора, подчас расшифрованная тут же, в том же стихотворении, – один из самых типических образов как в «Козьме Пруткове» (посвящения Бенедиктову), так и всё в той же «Библиотеке для чтения» («Море» Стромилова (т.34, 1839), «Море» анонима (т.14, 1836), «Корабль» Д. Кропоткина (т.33, 1839) и т.п.) Вот, к примеру, одно из них:
Пародийные стихотворения К. Пруткова – явление крайне редкое в своём роде. В большинстве из них содержится некий «лирический элемент». Дело в том, что они ещё и самопародии. Ведь в этих стихах опекуны (и прежде всего Толстой, как автор большинства из них) ставят себя в отношение ко всей современной им русской поэзии в целом. И делается это крайне личностно. Мне всегда казалось, что в «Пруткове» они не высмеивают какие-то там качества «второстепенной поэзии», а наоборот – дорожат этими неловкостями, нелепостями и препинаниями своего героя как тем человеческим, которое любыми путями должно пробиться сквозь то «профессиональное», которое с той же скоростью перерастает в общепринятое, с какой потом это общепринятое – в официальное... Недаром в конце концов все опекуны отказались от государственной службы. Собственно, ведь главная цель «Желаний поэта» или «Аквилона» – не критика соответствующих стихотворений Хомякова, Бенедиктова, очень не плохих, кстати говоря, а как бы примерка на себя их чисто человеческих «смешных» промахов, выбивающихся из-под надзора поэтической системы, где автор может и переборщить, как, например, в последней строке «Моря» – Бенедиктов, назвавший корабль «пустыни влажной бедуином», где Хомяков настолько отвлечённо мечтателен (стихотворение это, кстати, и сегодня прекрасно принимается детьми), что опекунам пришлось даже убеждать Пруткова «не высказывать публично таких желаний» и т.п. Объектом так называемых прутковских пародий в стихах были даже не столько сами стихи, сколько их авторы, «ситуация автора». Их бы назвать шаржами! Почему, скажем, не пародировалось множество других, гораздо более слабых, чем Бенедиктов (бывший в юности Фета одним из его любимых поэтов) авторов «Библиотеки для чтения» и подобных ей изданий? А они были, и немало. Именно потому что Бенедиктов, этот велегласный певец морской стихии, служил в министерстве финансов, то есть был близок Пруткову (и опекунам) биографически, в человеческом измерении, по быту. Все они были высокопоставленными государственными чиновники, осуждавшими режим российской государственности. Я думаю, что цель этих стихотворений прежде всего была не критика автора-литератора, а попытка встать вровень с автором-человеком, читателем... В этом смысле Прутков в своём вступлении абсолютно прав. Это не пародии, а подражания. В каждом стихотворении это делалось по-своему, но во всяком случае первое достигалось только при условии удачи второго. В данном случае я ещё раз хочу подчеркнуть это «с», принцип совместности2, проявившийся ещё в начале творческого пути Толстого. Впрочем, и в конце его сочинялись вещи такого же типа.
Так в 1870 г., на этот раз уже с некоторой примесью досады, был написан как бы шарж на Фета, а на самом деле автошарж. Это «Мудрость жизни». Выясняется это по прочтении всей немалой по объёму вещи в двух последних её строках – прямой цитате из «Первой борозды» Фета. Заметим, что ту же мысль о «чувствах нежных» весьма резвого свойства он мог выразить и в более лёгкой форме, не прибегая к стихам едва ли ни самого любимого им поэта-современника, тем более, что эта фраза, если не знать откуда она, – в своём прямом смысле просто ни к селу, ни к городу в контексте «Мудрости жизни». Толстой сделал это намеренно, сообщая читателю адрес, ключ ко всей «ситуации автора». Дело в том, что за год до написания этого стихотворения, в 1869 г., Фет навещал Толстых в Красном Роге. В «Моих воспоминаниях» сохранилось удивление известного своей практичностью поэта ведением толстовского хозяйства. Толстой не следил за ним, был абсолютно бесхозяйственным «хозяином». И вот после приезда Фета выяснилось вдруг как всё должно быть, и тут же оказалось, что толстовской мягкостью пользуются, а ведущего его хозяйственные дела родственника жены надо увольнять с должности. Напряглись отношения с Софьей Андреевной, что, конечно, не могло не огорчать Толстого. Результатом, видимо, и явилась «Мудрость жизни», «апофеоз» жизненной хватки и практичности, которой с избытком был наделён один поэт, и начисто лишён другой. Не с досады ли на себя – этот укол Фету? На кого этот шарж? Естественно, не лично Фету эти советы – «Жилься докрасна в запоре // А поноса вспять не нудь» или «Предаваясь чувствам нежным // Бисер свиньям не мечи»... Но лично ему – чего вся эта «мудрость», или, как ещё говорят, «уменье жить», стоит. И не в самом ли деле Толстой мудрей Фета?
«Вслед за пахарем прилежным // Ходят жадные грачи», цитата из Фета, как бы подытоживающая всю «мудрость», в толстовском контексте может пониматься только в переносном смысле. В прямом – она вообще в стихотворение не вписывается. Но если образ прилежного пахаря, как и характер нежных чувств, уточняется концовкой «Первой борозды» («И Юпитера встречает // Лоно Геи молодой»), то кто такие жадные грачи? Управитель? Ответ, видимо, в каких-то биографических подробностях той ситуации Толстого, след которых сегодня уже потерян. Однако, требование неизвестного читателю «второго значения» этого заключительного образа настолько отчётливо, что сам он, этот образ, как бы просится в символы. Просится, но не становится. Читатель, он тебе не попадался?
* * *
Мы уже коснулись отношения Толстого к пушкинско-лермонтовскому канону. Держать дистанцию и одновременно наследовать его – непременные условия для того, чтобы найти и развивать свой стиль (об этом писал и Цертелев в статье «Отношение гр. А. К. Толстого к Пушкину») Вся его лирика 50-х г.г. несет на себе черты выяснения и установления этих отношений. Толстой писал очень много, помногу раз переписывая одну и ту же строку, целые сцены, разрабатывал сразу несколько вариантов, чтобы потом выбрать из них лучший. По его мнению, «Писать могут и подмастерья, а вычёркивают только мастера»(письмо А. М. Жемчужникову от 3(15) апреля 1872 г.). В определённом смысле, писать для него вообще значило уметь «херить, херить и херить». Этим умением было умение отличить в том, что получалось, «Толстого как Пушкина» или «Толстого как Лермонтова» от «Толстого как Толстого». Последнее оставлялось, первое летело в пропасть между двумя литературными эпохами, которой и оказывалась дистанция, становящаяся, наверное, всё отчётливей по мере накопления похеренного.
Поэтому толстовское «с», о котором мы пишем, это уже «с через». Через дистанцию, воспринятое как совместность именно с литературным образцом, с тем, что уже отлилось в образцовую форму. Потому оно и привлекает внимание, тем и интересно, что это уже взгляд извне на то, что для того же Лермонтова, скажем, совсем ещё недавно было – изнутри. Причём образцовые формы по отношению к тому, что в результате получилось у Толстого, подчас выглядят схемой. Так стихотворение «На нивы жёлтые нисходит тишина...» имеет в своей основе образец пушкинского «На холмах Грузии лежит ночная мгла...». Но как условно, схематично (если не сказать – догматично) это «И сердце вновь горит и любит оттого // Что не любить оно не может» по отношению к толстовскому, где и причина этого вдруг всплывшего «любит», и характер его, и даже протекание «любовного» времени , заданное воспоминанием о только что бывшей встрече – всё уточняет, оживляет пушкинскую ситуацию. Должно быть, это чем-то аналогично тому как художники раннего итальянского Возрождения относились к византийскому канону, очеловечивая его «схему». Так у Джотто при сохранении сюжета и отношений фигур лики святых превращены уже в ярко выраженные физиономии.
Или, например, «Средь шумного бала». За ним стоят два стихотворения: «Из-под таинственной, холодной полумаски...» Лермонтова и «Я помню чудное мгновенье...» Пушкина. Ожидание новой встречи с любимой девушкой – ситуация сама по себе очень устойчивая в лирической поэзии, так что даже эти два стихотворения, одно о «мимолетном виденье», другое – о «бесплотном видении», кажутся родственными друг другу. Толстой, следуя лермонтовской экспозиции, развивает пушкинский мотив, причём образ строится им через противопоставление весёлой речи и печального взгляда, чего нет ни у одного, ни у другого. Толстой почти парафразирует начало пушкинской строфы:
В томленьях грусти безнадёжной, В тревогах шумной суеты Звучал мне долго голос нежный, И снились милые черты. (Пушкин) |
Средь шумного бала случайно В тревоге мирской суеты Тебя я увидел, но тайна Твои покрывала черты. (Толстой) |
Убить себя? То было бы легко... ................................................. Но этим долга выплатить нельзя – Я должен жить. Я умереть не смею! (Толстой) |
Любить? Но кого же? На время не стоит труда (Лермонтов) |
Все явления вселенной, Все движенья вещества – Всё лишь отблеск Божества, Отраженьем раздробленный... .............................................. Бог один есть свет без тени... Нераздельно в нём слита Совокупность всех явлений, Всех сияний полнота... (Толстой) |
О Ты, пространством бесконечный Живый в движенье вещества .............................................. Светил возжённых миллионы... (Державин) |
А лавр из «Каменного гостя» передал свой запах лавру из «Дон Жуана». Поэтому и второй – ночной, так же, как и первый: "Ночь лавром и лимоном пахнет" (Пушкин),
"...Ясен свод небес.
Мерцают звёзды, лавр благоухает,
Торжественно на землю сходит ночь" (Толстой)
А. К. Толстого интересуют границы высказывания. Это часто – «как говорят поэты». За многими репликами как бы подразумевается что-то вроде: «помните, как у Пушкина?..», «помните, как у...». И это – то же самое что у него в прямых цитатах, таких как «Но это всё дела давно минувших дней // Преданья старины глубокой» («Дон Жуан», «Песнь о походе кн. Владимира на Корсунь»; эта цитата из Пушкина у него – как поговорка), «Пенье с топаньем и свистом // Под говор пьяных мужичков» («Аксакову»), «Морозной пылью серебрился // Его бобровый воротник» («Козьма Прутков»), «И по устам змеилася улыбка» («Князь Михайло Репнин». Здесь в цитате – поправка к лермонтовской «Сказке для детей» самим контекстом. Действительно, змеящаяся улыбка гораздо естественней на устах палача-Грозного, чем у мечтательной девушки, готовящейся выйти в свет).
Та же открытость «чужого» текста в своём для читателя, прямой расчёт на его узнаваемость – совсем не сознание своей вторичности (как о Толстом через год после его смерти писал И. Скабичевский. Его статья «Поэзия А. Толстого как тип чужеядного творчества», – «Отечественные записки» № 2, 1877, – отличается тем, что почти всё, что в ней написано, как специально – строго противоположно тому, что поэзия Толстого представляет собой на самом деле), а как раз наоборот: равенства, точнее, единства. Взгляд на литературу, как на совместное дело, единое для всех, кто ей причастен – вот чем особенно интересен «Дон Жуан», причём, в центре внимания оказывается проницаемость не только границ высказываний, но и самого замысла. Достаточно сказать, что сюжет и композиция «Дон Жуана» не меньше, чем Мериме, обязаны ещё одной образцовой для европейских литератур вещи – «Фаусту» (о влиянии на него «Фауста» Гёте, и его самого – на Д. Хармса, я писал в статье «Два «Дон Жуана»).
Не возьмусь утверждать, что Толстой сознательно вёл сцену с инквизитором-Лепорелло, разглагольствующим о том, как надо подчиняться начальству, непременно от «Ревизора» (императрица считала эту сцену наиболее «алёшиной», в его духе), или, например, что в конце пьесы перед самым появлением статуи Дон Жуан восклицает «Что ж это если не любовь?» именно с Петраркой, начавшим 132 сонет теми же словами и о той же, в сущности парадоксальности чувства, которому Дон Жуан в конце концов поверил. Важна даже не столько сама достоверность источника, сколько то, что эта пьеса максимально располагает и провоцирует нас на подобные аналогии и узнавания. Важна её включённость в литературный контекст, отзывчивость на то, что понравилось-запомнилось. И это безусловная черта его уникальности. Образцы в «Дон Жуане»- как нельзя кстати: на них-то контрастнее всего и должно было проявиться то своё, новое, которое Толстой отсчитывал с одной стороны – от европейских литературных традиций, а с другой – от русской, как одной из них (проницаемость ещё и этой границы тоже очень важна в пьесе).
Это чувствовал Б. Маркевич, первый читавший её в кругу литераторов. Предлагая переписать неудавшегося с его точки зрения «Дон Жуана», он писал Толстому: «Я бы воспользовался легендой Дон Жуана де Маранья так, как она рассказана у Мериме...за прелестным романсом Дон Жуана мог бы следовать другой – Боабдиля, для которого Вы могли бы пересказать очаровательный прощальный романс арабского царя в Гренаде: «Род храбрецов, кто тебя уничтожил? Город фонтанов, кто тебя взял?» Посмотрите «Письма об Испании» Боткина и собрание романсеро, переведённых, кажется, Фориэлем... В мрачной галлюцинации проносится перед ним вся его жизнь: мать, святая женщина, посвятившая его, ребёнком, Богородице, его первые годы невинности, жгучих и чистых снов, первая любовь, первые слёзы. Вспомните прелестные стихи Musset на эту тему и подумайте о тех, которые Вы могли бы написать по этому случаю.
Le voila sa noyant dans les larmes de femme
Devant cette nature aussi belle que lui...»
Такая отзывчивость в «Дон Жуане» сама – образец. Вообще же она свойственна всему творчеству Толстого, так отзывавшемуся во всей последующей русской поэзии, и, как бы не считаясь ни с какой временной удалённостью, звучащей так близко к нам сегодня, в 1999 году.
«Прутков» задаёт структуру «Зимних записок» Достоевского.
В стихах и литературных статьях Владимира Соловьёва множество общих с Толстым интонаций, и критических, и шутливых. Он первый опубликовал «Вонзил кинжал убийца нечестивый...» в одной из своих статей, дорожил , как реликвией, доставшейся ему тростью Толстого, до конца дней сохранял более чем близкие дружеские отношения с Софьей Хитрово, племянницей Софьи Андреевны, воспитанницей Толстых.
«Острою секирою ранена берёза» – это чья же? Есенинская? «Но больное сердце не залечит раны», – да, есенинская, пожалуй. Нет, толстовская.
Осень. Обсыпается весь наш бедный сад,
Листья пожелтелые по ветру летят,
Лишь вдали красуются, там на дне долин
Кисти ярко-красные вянущих рябин.
Весело и горестно сердцу моему,
Молча твои рученьки грею я и жму,
В очи тебе глядючи, молча слёзы лью,
Не умею высказать, как тебя люблю.
А здесь разве не слышна есенинская интонация? И разве «Пророк» или «Пойду в скуфье смиренным иноком» Сергея Есенина ничем не напоминает благословения из «Иоанна Дамаскина»?
И посох мой благословляю, И эту бедную суму... .............................. О, если б мог в свои объятья Я вас, враги, друзья и братья И всю природу заключить! (Толстой) |
Счастлив, кто жизнь свою украсил Бродяжной палкой и сумой ............................................ Счастлив, кто в радости убогой, Живя без друга и врага, Пройдёт просёлочной дорогой, Молясь на копны и стога. (Есенин) |
У них тоже одна героиня, на этот раз их общий адресат, составляющий с обоими авторами своего рода треугольник. В этой микропьесе у каждого из них свой характер, задача и голос. Каждый из них – как бы роль, сыгранная в пространстве поэзии. Стихотворение Толстого опять «в оппозиции» к лермонтовскому. Где тот холоден, там Толстой сочувствует, где у Лермонтова самовлюблённость, там Толстой явно увлечён своей героиней, симпатизирует ей. Однако ощущение, что и там, и здесь одна и та же героиня, что стихотворение Толстого обращено к ней же, только подчёркивается этим. В толстовском стихотворении автор сочувствует девушке, обманувшейся в любви к нарциссическому молодому человеку. Разница очевидна: автор у Лермонтова знает, что не любит её. Она для него лишь некий предлог вспоминать «прошлое страданье и молодость ушедшую». Для него всё это только так называемая любовь.
Для героини Толстого автор лермонтовского стиха – также предлог «тайных дум, мучений и блаженства», но это так не потому что она уже не хочет влюбляться и разочаровываться, а потому что она ещё не умеет любить. Поэтому-то он для неё – «обман неопытного взора». Она и в самом деле «Любит в нём лишь первую любовь просто потому что первый раз влюблена. У него же как раз наоборот: опытность и никаких иллюзий. Он ни в чём не обманывается, разве что обманывает... Может, он и сожалеет о ней, но вряд ли у него нашлись бы для героини этих стихов такие искренние слова утешения, какие сказал ей А. К. Толстой в последнем четверостишии.
Интерес к антиномической «двойчатке» (как Мандельштам называл два стихотворения, вырастающие из одного корня), особому лирико-драматическому пространству и новой степени свободы, задаваемой этой антиномией, невозможно не заметить и в ещё одной паре стихотворений Толстого, написанных всё в том же (!) 1858 году: «Дробится и плещет и брызжет волна...» и «Не пенится море, не плещет волна...». Хоть в собраниях сочинений эти два морских пейзажа, которые, на самом деле, – человеческие состояния (по-моему, одни из самых «очеловеченных» пейзажей в русской поэзии. Таких пейзажей-портретов много ли найдётся у Тютчева, у Фета?) и стоят порознь, но каждый из них – безусловно, художественная часть другого. Штиль во втором из них просто на Ваших глазах вырастает из бури, он сменяет её и наследует ей, потому что море одно и душа, которой море это, «шумящее» ли, «спокойное» ли, «сродни» – одна.
У Толстого есть ещё одна вещь, которую можно было бы рассматривать во взаимодополняющей паре с произведением другого писателя. На этот раз – его дяди, А. Перовского, давшего ему воспитание, повлиявшего, как никто, на его вкусы в юности, и введшего его в литературную жизнь, которому племянник был обязан своей детской памятью о Пушкине и Гёте. Я имею в виду «Портрет» Толстого и «Чёрную курицу» Погорельского. Они также связаны единством своего героя. На этот раз ещё и биографическим: им оказывается сам Толстой, вспоминающий себя, как специально, в том же возрасте, что и у Погорельского: «одиннадцать или двенадцать лет». Алексей Константинович и его дядя Алексей Перовский были тёзки, но сказка, хоть и описывает события времён детства Перовского, всё же была написана для племянника, а значит, она предоставляла ему место первого действующего лица. И кажется, можно было бы сказать, что, несмотря на все сюжетные и жанровые отличия, всё же «Портрет» – это то, что написал Алёша, когда вырос, а «Чёрная курица» – сказка, написанная для героя «Портрета».
Интересно, что и в этой «совместной» вещи на Толстого влиял Лермонтов. Сам же он в письме 73 года к Сайт-Витгенштейн сравнивал её с «Поэзией и правдой моей жизни» Гёте: «Сюжет немного идиллический. Это что-то вроде какой-то «Dichtung und Wahrheit», воспоминание детства, наполовину правдивое». Действительно, следующая цитата из «Поэзии и правды», как мне кажется, хорошо демонстрирует общность самой идеи «Портрета» со «Сказкой для детей» Лермонтова: «Нельзя не признать того свойства поэзии, в силу которого поэт, высказывая даже самые невероятные вещи, имеет право властительно требовать, чтобы слушатели верили тому, что он сам считает правдой»(«Новый Парис(детская сказка)»).
«Сказка для детей» так и осталась неоконченной («inacheve»). Хотя некоторые из современников Лермонтова считали, что это входило в её замысел. Всё же увидеть в ней и в «Портрете» одну единую вещь нельзя. В каком-то смысле, «Портрет» – её версия, не более того. Кто-нибудь мог бы, конечно, вообразить, что вот если «Сказка» была бы дописана, то стало бы ясно, что, скажем, оба героя из этих двух поэм видят в своей воплощающейся грёзе ни кого-нибудь, а друг друга (как Сидролен и герцог Жоакен в «Голубых цветах» Кёно). Или ещё что-нибудь в том же роде. Но всё это будут те же грёзы, febris cerebralis.
Правда же, очевидно, состоит в том, что и сама идея совместности, так близко воспринятая Толстым, и то вИдение им литературы как общего дела, о котором мы писали, восходит прежде всего к традиции коллективного творчества. Да он и участвовал в таком «общем» с Жемчужниковыми деле. Вместе писали пьесы, стихи, буриме.
Мне кажется, что А. К. Толстой умел увидеть за всем тем, что ему запоминалось и нравилось в искусстве, как раз такое «коллективное произведение». Потому-то и его собственные вещи иногда удивляют своей конструктивностью: идея Гёте, психология героя (героини) – Лермонтова, портрет города даётся через его 40-50-летнюю историю, как у Погорельского (хоть и со строго противоположным выводом; это – возражение ему), начало поэмы – фетовский образ из «Как мошки зарёю...», тоже сфокусированного на мире поэтических воспоминаний. Общий взгляд на героя даётся в 40-й строфе через «Демон» Пушкина. Как и в «Дон Жуане», – явная склонность к некой «Summa poetica». «Деконструкция», сказали бы. Но коллективное произведение – самое «диалогичное», оно ведь строится как форма диалога (точнее сказать, полилога): рассказ с продолжением (то есть череда ответов на всё возрастающее «inacheve»), буриме, интересное в сравнении, то есть как варианты одной и той же формы, стихи, афоризмы, басни, пьесы, строящиеся на удачных предложениях всех тех, кто ими занят (удачных с точки зрения общности вкусов компании). Такое вскрытие диалогичности словесного искусства вообще в своём собственном творчестве – и есть, по-моему, то самое качество Толстого, которое даёт возможность такого современного прочтения его вещей: баллад, стихотворений, драматических произведений, прозы. Во всяком случае, это качество, как никого из его современников, сближает его с тем, что в современной словесности для меня интереснее всего – непосредственная обращённость к диалогической природе речи, исследование её возможностей, узнавание её в том, что мы говорим, слышим, запоминаем, читаем сегодня.
В отношении к литературе как к единому «коллективному» произведению, видимо, лежит и ключ к его лирике. «Существовать – значит отличаться», – писал Л. Липавский. Это высказывание каждый раз вспоминается, когда читаешь Толстого. Яркая индивидуальность мнений и отношений – вот что прежде всего обращает на себя внимание. Но и то, и другое – только следствия ещё одного качества, которое-то как раз во всём этом и убеждает – лиричности голоса автора. Что это такое? Это ведь не просто какая-то серебристая струна, звучащая в поэтической речи. Это связано с дистанцией. Когда читаешь Толстого, всё время ловишь себя на том, что ты «вместе с Толстым» гораздо больше, чем с кем бы то ни было из его поэтического окружения. Он говорит, находясь как бы на порядок ближе к тебе, чем Фет, Полонский, Случевский, Некрасов, Майков, Минаев, Курочкин... В этом, видимо, и есть главная опора его индивидуальности – он смог переступить некую черту к читателю (точнее, открыть такую возможность для самого читателя), говорить существенно более близким голосом. Эта особенность его поэтического голоса проявляется буквально во всех жанрах, чего бы он ни коснулся: и в трилогии (особенно в «Царе Феодоре Иоанновиче»), и в стихах (особенно в балладах), и в «Пруткове»... А так называемые «сатирические и юмористические» стихотворения тем и берут, что близость дистанции используется автором прагматически, как средство для более наглядного, очевидного доказательства правильности своего критического суждения. Эффект не заставляет себя ждать. Достаточно вспомнить «Сон Попова», «Историю государства Российского», «Послание Лонгинову», «Порой весёлой мая» или «Поток-богатырь». Все они существовали в списках и передавались из рук в руки, заслужив это на правах безусловного факта искусства всё-таки, а не просто своему критическому градусу: настоящий самиздат в 70-е годы прошлого века. Получалась «тенденция» наизнанку.
Но где как ни в коллективном творчестве «короткость» отношений с читателем (как и друг с другом) просто входит в правила игры? Вот выдержка из дневника Алексея Жемчужникова:
............
Остаётся сделать всего лишь одно маленькое наблюдение: дело в том, что «коллективное» творчество только считается коллективным, как будто каким-то анонимным. На самом же деле каждый из его участников хорошо знает, кому из них и что именно удалось в том, что в результате получилось. А мне, например, всегда было интересно, кто всё же написал «Кондуктор и тарантул», басню, любимую Достоевским, а кто – «Пастух и молоко» (А. Жемчужников или Амосов? В книге Беркова так и не даётся ответа), так похожее на «Из дома вышел человек» Хармса. «Коллективное» творчество – это, видимо, лучшая среда для соревнования в искусстве, и соревнования как раз не анонимов, а индивидуальностей. Человек потому и появился на свет, что он кому-то был нужен. Удача потому и удача, что она чья-то. Вот такое соревнование с Гёте, Гейне, Гофманом, Пушкиным, Гоголем и другими в написании «коллективного» произведения, называемого «литература» и предпринял Толстой, сохранив при этом реальную дистанцию коллективного или, как его ещё называют, «домашнего» творчества (оговоримся: мы рассматриваем его только в нашей литературной традиции. Подробное исследование этой «домашней» традиции в русском искусстве проведено Е. Пенской в работе «Козьма Прутков. Генезис сатирической маски». Особый интерес представляло бы изучение его связей с иноязычными литературами. Например, с немецкой, и в первую очередь, с Гёте)
* * *
Я писал, что в коллективном творчестве – ключ к лирике Толстого. Это, с моей точки зрения, тот подход, который мог бы объяснить само устройство его искусства, многие его связи и особенности, что я и попытался, хоть отчасти, сделать в этой работе. Но я понимаю и то, что на вопрос: «А что, собственно, есть лирика Толстого?» литературными связями не ответишь. Это как в анекдоте: приходит человек к директору цирка, говорит: «У меня номер: обезьянка играет на пианино, а крокодильчик поёт арию из «Волшебной флейты». Возьмите нас в программу». «Потрясающе! Берём, – отвечает директор, – но Вы только объясните как это у Вас получается». «Секрет прост, – продолжает гость, – обезьянка и играет и поёт, а крокодил только открывает рот». Каким образом и почему Толстому удалось говорить на этой «ближней дистанции» так искренне и задушевно – это уж, извините, можно только почувствовать.
Можно и не почувствовать. Как не принято это чувствовать, точнее, замечать уже скоро век тому как в литературной критике (кроме «Козьмы Пруткова», и не случайно: ведь он считается «сатирой на...»), что Толстой – едва ли ни самый «современный» для нашей литературы поэт 19 века, что его творчество отражается буквально во всех её более или менее значимых этапах, и что с этим мы живём и сегодня (исключение составляют разве что статья Н. Коржавина «Поэзия А. Толстого (заметки поэта)» // Вопросы литературы, 1967, М.,№4 ; и статья Вс. Некрасова «О польской поэзии» // «Пакет», М., 1996, где поэзия Толстого рассматривается в связи с современным искусством). Впрочем, понятно. Понятно почему в библиотечных каталогах литература о поэте графе Алексее Константиновиче Толстом, весьма богатая в начале века, к 20-м годам резко сокращается, вытесняя его куда-то на обочину искусства. Ведь это именно ему принадлежат уже помянутые нами «сатирические» стихи, совершенно уничтожающие всякое мыслимое доверие к бюрократической системе, оформившейся при Николае I, а заложенной (по-Толстому) в самом начале «московского» (он называет его «татарским») периода русской истории, к той самой системе, ожесточившейся и укреплённой, которой сегодня на наших глазах – смести с лица земли не то что там диссидентов каких-то, но целый народ – раз плюнуть. Так что же есть лирика Толстого по сути своей? А в чём суть самого Толстого? Он сам писал о себе: «Моя ненависть к деспотизму – это я сам». То есть к той самой всё усугубляющейся силе, которая именно потому никогда и не признАет в нём самом образца. В лучшем случае – мелькнувшую третьестепенную фигуру. Просто потому что тем, что он писал, выносится ей приговор. Как в «Тугарине»: «Ой рожа, ой страшная рожа!» Или как в концовке «Царя Феодора Иоанновича»: мрак, безнадёжность и ужас, ужас... Его стихи не просто внесистемны, они решительно антисистемны. Так что можно, конечно, и не замечать, особенно если не шибко удобно.
Тем ни менее, наблюдения, изложенные мной в этой статье о работе А. К. Толстого с литературным образцом, позволяют сделать несколько общих выводов, на мой взгляд очень актуальных и интересных, тем более, что речь идёт о поэзии 130-летней давности. Например, тот, что писатель ровно в той мере может считаться писателем, в какой он умеет быть читателем. И второй: авторство, словесное творчество – это всегда свитость двух (по крайней мере) усилий, двух авторских воль, и для нас в ней оставлено место. Важно разглядеть её, прожить жизнь образца – это ведь и значит «прочитать». Тех, кто прикладывает это усилие, мне и захотелось увидеть в толстовских фетовских «жадных грачах», образе, потерявшем у Толстого за давностию лет своё конкретное первоначальное значение:
Вслед за пахарем прилежным
Ходят жадные грачи
2 Принцип совместности выразился в стихах А. К. Толстого ещё и в том, что многие из них замыслены как некая часть, нуждающаяся в дополнении, комментарии, справочном материале, раскрывающем предысторию его написания, обстоятельства появления на свет. На это есть указания и в самих стихах, Кроме «Мудрости жизни» с двумя последними строками, выводящими на такой комментарий-предысторию, вспомним ещё «И. А. Гончарову» - надпись на переплетённой трилогии Толстого, что как раз очень важно, потому что за этим стихотворением - родственная судьба драматической трилогии (только несколько раз «Смерть Иоанна Грозного» была поставлена в Одессе, после чего постановку запретили, и при жизни автора трилогия ставилась только заграницей), и «Обрыва», на который тут же после публикации начались нападки критики. А ведь не будь у него посвящения, читатель мог бы и не узнать, что стихотворение написано «на случай». Таковы же стихи из «поэтических посланий», написанные как ответ (на критику в свой адрес - «И. А. Аксакову», на обиженное письмо Феофила Толстого, за которым тянется целая история с запрещением постановки «Царя Феодора Иоанновича» - «Послания к Ф. М. Толстому»). Таковы и полемические стихи, написанные как голос в полемике («Послание к М. Н. Лонгинову о дарвинизме», «Как-то Карп Семенович...» - о классическом образовании со Стасюлевичем, «Ф. И. Тютчеву» - о понимании смирения в его стихотворении «Эта нищая природа...»). Такие стихи как «Порой весёлой мая», «Поток-богатырь», большинство так называемых «Сатирических и юмористических стихотворений» - на самом деле остро критические, причём часто их предыстория - это уже собственно история и есть, точнее, толстовская «историческая концепция» с его ненавистью к русско-татарскому, «московскому» её периоду, в коем и мы с вами пребываем. Возможно, это - одна из причин, почему стихи А. К. Толстого звучат и сегодня так современно: мы ощущаем общность с поэтом потому что находимся в одном с ним историческом эоне, несчастном и проклятом. Вера в эту совместность - тоже движущая сила многих его стихотворения. Но вернёмся к нашей теме - литературным образцам.