ШЕЛКОВИСТЫЙ И МЕХОВОЙ
* * * * *
Заноза зависти, восторг и укоризна.
Я по-чужому думаю, дышу,
завишу и пишу.
И каждой подлой порою внимаю.
И посторонний облик принимаю…
Мне мука постороннего письма
больна и разрушительна весьма.
Полет чужой органики и клеток
зачем так обольстителен и меток!
…Мне бы остаться, чем я есть,
и несть
себя как вашу честь!
Чувствительность, действительность нагая,
меня смущая и чужих пугая,
зачем мне папой-мамою дана…
Я молнию разверзну на боку
и горделиво выгоню наружу
все, что в себе чужого обнаружу,
и затопчу, и в лужу уроню.
С меня достаточно! – с достоинством воскликну.
А может быть,
я так не поступлю.
Освоюсь, успокоюсь, попривыкну.
* * * * *
Телесность пуговок и пряжек,
резинок, вытачек и проч.
Когда все это совлекаем
все это скидываем прочь,
стоим моллюском бескожурым,
робеем, жмуримся, дрожим.
Не знаем, что нам с этим делать
великолепием, стыдом.
Стоим, белеем, розовеем,
себя стесняемся и млеем,
и озираемся зеркал…
Итак, мы подошли к черте.
А здесь – привычка к наготе.
Ее здесь мнут и изучают,
а прочего не замечают.
Здесь не обязан быть трельяж,
здесь совершается массаж.
Здесь вы при теле состоите,
как пес смышленый при слепом.
Как переводчик при заезжей
звезде в сиянье золотом.
* * * * *
Идут моленья о дожде,
Белесому не рады солнцу,
обречены дождя дождаться,
мы в небо синее глядим.
Нас беспокоит эта осень.
Избыточная синь и ясень.
Природа слишком мягко стелет
пружинный торфяной матрас.
Пошто укладывает нас?
И нёбо наше как картонка,
оно засохло-заскорузло.
Сипит, поскрипывает тонко,
вздымаются его мембранки.
И всюду тонкий тихий дым.
В Москве лютует бабье лето.
Прогноз уходит от ответа.
Довольно болдинского рая,
хрипит природа, умирая.
На небе кончилась вода.
Дождя не будет никогда.
* * * * *
Все станет предметом стиха…
Все то, что шумит и стиха-
полно драгоценного смеха,
шелковистого и мехового
Ох, какая потеха!
Что же в этом смешного?
Хохоча мы сидели и шли,
и лежали, и только когда
голова разрывалась от боли,
лишь тогда не смеялись, не боле.
И когда под наркозом лежали,
не смеялись, а тихо дрожали
и нарколога тем раздражали…
И дитя первый раз в самолете…
Оторвался от самой земли,
рассмеялся, от смеха зашелся,
хохотал, пристегну́тый ремнем,
невесомостью шумной снедаем,
меж зазором и краем.
С черной кромки апрельской земли
в смехоте, дурноте и икоте
мы снялись, сорвались, поплыли.
Пылкий смех меж локтей и лодыжек,
мелкий смех и мурашки в паху.
Ха-ха-ха, хо-хо-хо, ху-ху-ху.
О мой смех, мой щекочущий ежик.
Живы этим разжиженным смехом,
мы открыты ветрам и потехам.
И когда приземлимся, коснемся,
отстегнем пояса и ремни,
ты смеющийся стриженый ежик
к полу пыльному тихо пригни.
Я без смеха как кегля пустая,
ты без смеха обычный, простой.
К аппарату веселого смеха
подключен наш мотор холостой.
* * * * *
Меж Заходером и Сапгиром
на двухметровой глубине
мой дед, рожденный командиром,
но не убитый на войне, –
ни на войне укромной финской,
ни на прославленной второй, –
лежит мой дед в могиле низкой,
с непоседевшей головой.
Веселый, грозный, громогласный,
большой, великий и ужасный.
Пловец, ныряльщик, командир,
гурман, задира из задир.
Лежит мой дед во глубине.
Во мне
горячей тенью,
не подлежащей тленью,
тепла и силы очажком,
краеугольным
камешком.
Назад