МАЛЕНЬКАЯ КНИЖИЦА
НОВЫХ И НЕНОВЫХ СТИХОВ
* * *
В ладонях жиденькую нежность,
висящую на волоске,
носить, лелеять и голубить,
не выпускать ни на секунду,
поскольку жалко упустить.
А то мизинец приподнимешь,
увидишь нежный студенек,
как если б жидкий лунный камень,
голубоватый холодец.
Я молодец! Земная трусость
найти и тут же потерять
меня отменно закалила,
опутала, закабалила:
что я могу еще сказать!
Я жизнь подглядываю в дырку.
Она зовет меня, зовет.
Во мне ж, как это ни печально,
уже кончается завод.
Лишь нежность тающей медузы
лежит в ладонях, цельный кус
голубоватый, лиловатый.
Слышна щекотка искушенья:
попробовать ее на вкус.
Но трусость, трусость не пускает!
Она одна меня ласкает
нечутким розовым перстом,
вдали от шума, под кустом.
2000
ЭТЮД
Огонь в ночи, в помойном баке,
у Курской станции метро...
Как сразу сделалось светло,
тепло и празднично в клоаке.
Апреля черное стекло
шипит и плавится от жара.
Забыла я, куда бежала,
глаза дымком заволокло.
Бродяги темные застыли,
их ноги босые застыли,
бутылки мутного стекла
умолкли в недрах темных сумок.
Уют бесплатного тепла
прекрасен в это время суток.
Притормозив, гляжу в огонь:
как свежевыкупанный конь,
такой же нестерпимо красный.
Шипучий, маленький, напрасный.
2000
* * *
Вот нежности замысловатый плен
прохладные чертоги предъявляет
и пузырьками тело наполняет
от горла до колен.
И контур, нарисованный пунктиром,
потроганный задумчивой рукой,
несет свой вызывающий покой
по службам и квартирам.
Ты радуешься этому дрожанью
как собственной души подорожанью,
наивной памяти, тасующей открытки,
объятия, напитки.
Ладони, полной зыбкого тепла,
реснице, полной жидкого стекла.
2000
* * *
Насмешничать со Стеллой и Ядвигой,
над книгой, ситуацией, интригой.
Балакать длинным смуглым языком,
о чем - не важно, наплевать, о ком.
Вошли, заклокотали: понесло
тугую речь пешком по первопутку.
На третьем часе требую минутку
почистить якорь, поменять весло.
Болтать еще быстрей, наполнить баки
в литературной «Бешеной собаке»,
«У Гиви» мохноногого, у Гоги,
по телефону или по дороге.
Жизнь, кстати, увязает в этом трепе
rак Таня Стыркас в солнечной Европе.
Как я – в семье, настолько, что, увы,
cнаружи только кочка головы.
Но, падая в воронку суесловья,
мы как бы создаем себе условья,
и в темном смраде скачущих словес
до низких добираемся небес.
И хорошо! И здорово, что низких:
не больно будет жопу разбивать,
и времени не хватит забывать
о нестерпимо близких.
2000
* * *
Лена. Мы все тогда были Ленами.
Сверкали безудержными коленами.
Однако выжила ты одна.
Лена, как ты избежала тлена?
Запиши мне рецепт своего бальзама,
пароль сезама.
...Что-то пухнет и ширится и, вероятно, лопнет.
Сливочным маслом в печенках тает,
плавится, нарастает.
Короче, слишком много тепла,
избыточной нежности.
Поразившей внутренности,
поразившей внешности.
Давай что ли, Лена, дружить домами,
миловидными ежиками в тумане.
Пить, что ли, кофе, бродить бульварами,
как в детстве, проверенными парами.
Лена, как бы все это облечь?
Было бы здорово: вместе лечь,
или просто оформить все это в речь.
В теплую словесность, где так хорошо.
Развесить по веткам свои манатки.
Рассказать тебе, Лена, простую жизнь
В обратном порядке.
2000
* * *
Даны мне чай и шоколад,
и сыр зловонный и прекрасный.
Увы, – и больше ничего.
Ни вдохновенья выстрел красный.
Ни предвкушение его.
Хотя влечение к сырам
сродни любовному влеченью,
дрожанью и слюнотеченью, –
где рот зиял – зияет срам.
(Едва ли страсть к такой отраве
любовью называться вправе.)
А шоколад, забытый мужем,
признаться, мне сто лет не нужен.
Порода жалкая сластен
Иванов, Машенек, Настен
во мне презренье вызывает,
и едкий смех, и тошноту,
и сухость пресную во рту.
Но кто решится чай обидеть
хороший, честный, наливной,
без сахара и без лимона,
без всякой мерзости иной?!
Короче, чай, короче, с сыром.
Вот так конец приходит лирам.
Вот так мельчает их масштаб
(увы, особенно у баб),
Вот так их струны обвисают...
Но все равно ее не брошу,
она была, была хорошей!
Пускай звенит о пустяках
в моих натруженных руках
тяжелой, но прекрасной ношей.
2000
* * *
Скрипит несмазанное счастье.
Дай, Саша, маслица чуток,
и сахарку огрызок чайный,
и чесноку зубок.
Все хорошо, но специй маловато.
Твой зуд понятен, Саша, мне.
Мне тоже хочется в Египет
со всеми наравне.
Египет не принципиален.
Есть город Мышкин где-то там.
В него необходимо съездить,
пройтись по Мышкинским местам.
А, впрочем, бледное Кусково,
мне кажется, сойдет.
Пусть только грязная короста
с него сойдет.
Хотя на эдакой тарелке,
средь регулярности такой –
такой мучительный покой,
что я здесь не в своей тарелке.
Я знаю, что нам нужно сделать:
фарфора поглядеть.
Мечтательным и наглым взглядом
стекло с него раздеть.
Чтоб обнаженный, безвитринный
дыша прохладой пор
цвел пожилой и вечно юный
медлительный фарфор.
Рекомендую, Саша, эту муку:
особенная нежность и тоска
в том, чтоб отпить из чашки заповедной,
не толще волоска.
2000
* * *
Как суета сознание сужает,
и шелковое время разжижает,
и времечко сливается в воронку
немного, потихоньку, навсегда -
и я, очнувшись, говорю: КУДА? -
ему вдогонку.
Так много времени: десятки, миллионы,
его везут товарные вагоны
и складывают у моих дверей.
Бери его и пользуйся скорей.
Так мне казалось. Вот что оказалось.
Кладбищенская темная усталость,
как сука, навалилась на хребет.
А времени нема, не стало, нет.
Какой облом! Рыдать как первоклашка,
забывший обувь сменную в мешке.
Чего еще? ЖЕВАЧКА, промокашка,
казенное растение в горшке,
в пыли мохнатой, цвет его невнятен.
Тоска, гнедая школьная тоска
растет и длится. Черная доска –
какой прекрасный фон для белых пятен.
Так мне казалось. Вот что оказалось.
Что все не так, что времени осталось
ну, года на три, максимум на пять.
Потом – не знаю, не могу понять.
Едва ли смерть, уж это было б слишком.
Воображай, что хочешь. Пей до дна
скупую жизнь хорошего вина.
Готовь пакет с расческой и бельишком.
Зачем? Да просто так. В расчете на.
1999
* * *
Легко спугнуть рябиновую птицу
гимнастикой своих скрипучих рук.
Как раскусить баранки бледный круг,
как чаю благодатного напиться.
Картина утра: стая снегирей
с бессмысленно кричащими грудями,
гремящая меж мерзлыми жердями
рябинами и прахом сухарей.
И мне вначале было наплевать,
но эдакое стало наплывать –
сентиментальность? Седина в ребро?
Иль возрастное тихое добро?
Я увожу свой размягченный взгляд,
покрытый линзой нежности и влаги
обратно в дом, где пламенем горят
мои бумаги.
...Эффект житья на третьем этаже
меня пугает, в сущности, уже
мучительным вниманием к земле
на тонущем на этом корабле.
1999
* * *
Избыточным зрением бог наказал.
Вижу насквозь Ярославский вокзал:
везут бомжовую королеву.
Без ног, зато в бараньем боа.
По праву сторону и по леву
воздыхателей два.
Вижу плевок серебряный, знаю чей.
Вижу в Лосе ядовитый ручей,
где Иван Данилович ловит бычков –
угостить соседушек и внучков.
Вижу жизнь в обратную сторону,
поделенную, типа, на два крыла,
где всякого – поровну.
Отчетливо: место, где умерла.
Вижу жизнь пустую, консервную банку.
Просыпаясь нехотя спозаранку,
распускаю зренье мое, как масло.
чтоб горело чисто и медленно гасло.
2000
* * *
Кузьминки бледные с сосисками прудов.
по выходным здесь часто кормят уток,
тем самым отдыхая от трудов
на несколько минуток.
Здесь место есть, его особый срез:
присмотришься, оно – Булонский лес
в миниатюре, 18 соток.
Лишенный, впрочем, ласковых красоток.
Беседки, сплошь увитые флажками,
бесперебойно кормят пирожками
зашедших отдохнуться от трудов,
чей вид не по-французски ерундов.
...Закрыть глаза. (Как зябко здесь, дружок...)
Неслышно пережить культурный шок.
Стоически осколок красотищи
заесть кусочком пищи.
Сберечь еды для стайки жирных уток.
Собрать их в тесный маленький кружок
и назидательно скормить им пирожок.
С эффектами. Без шуток.
2000
* * *
Как это некоторыми говорится:
«Есть еще творог в твороговницах».
И это отрадно, тепло и приятно,
и мелкой щекоткой внутри щекотит.
И словно бы время обратно катит.
...Случилось хорошее в коий-то раз:
не в теплую дулю слова уложились,
не в пресную мерзость,
визгливую дерзость,
А в то, что и нужно как раз.
Я в темном углу пожинаю удачу,
вином обмываю, бархоткой наждачу.
Безудержно, елки, горжусь:
я, типа, на что-то гожусь.
Гордыня Иванна, расейская тетка,
наивная, в духе лубка, –
о, как обольстительна Ваша щекотка
подмышкой и возле пупка.
За беленький кончик свою писанину
несу и бужу дорогого мужчину –
проснися, соколик, прочти
какой ренессанс приключился со мною
в процессе земного пути.
Женою стабильно и долго любим,
мой муж извинит мне ночную побудку.
Назавтра домой принесет незабудку,
сурепку, ромашку, люпин.
2000
* * *
Дитя к зиме не припасло
грибов, орехов, сухофруктов.
Оно в смятении и страхе:
оно заметило снега.
Все деревянные лошадки,
пластмассовые самосвалы,
пружинки, крышки и колеса
не стоят этой красоты.
На кристаллической решетке
листочки, палочки, орешки –
подарки щедрыя природы –
позорным мусором лежат.
Все обесценилось и сникло,
все потеряло честь и совесть
на фоне неостановимой
и беспощадной белизны.
Дитя, дрожа, нейдет с коляски
в пуховую пучину эту,
ведь абсолютно неизвестно
как поведут себя снега.
Не дрейфь, дитя: придет привычка
в усердье будничном и трезвом
зимы божественную манку
переводить на куличи.
2000
* * *
О, позвоночник! Жемчуга ли нитка
рассыпаться готова от избытка
нарядной тяжести, дороговизны, шика –
и заскакать по полу белым градом.
Так ты, разбит своим карманным адом,
лежишь ничком на самой кромке крика.
А был такой мужчина, Пал Иваныч.
Он распинал больных, как на кресте,
на теле собственном, и щелкало везде
под пальцами, и проходило за ночь.
К нему стояли согнутые люди
с рентгеновскими снимками в перстах,
и щелкало у них во всех местах,
и расправлялись вогнутые груди.
Короче, сотвори себе кумира,
чтоб тупо не простаивала лира,
чтоб злой жучок ее не обглодал.
Чтоб внутренний костер не голодал.
О, Пал Иваныч, вынь мою болячку
и сердце суетливое впридачку,
на полотне рентгеновского снимка
чтоб от меня остались сон и дымка,
невнятная оскомина долгов
и бледная мозоль от жемчугов.
1999
* * *
Муж испек мне желтый блинчик,
тортик, пирожок.
В чертежах и пентаграммах
весь его кружок.
В центре – алая голубка
с розою в устах.
А поодаль – черный ворон
прячется в кустах.
Что за прелесть! Ай да праздник!
Желтый пирожок
мы изрезали, не дрогнув,
вдоль и поперек.
И у клюквенной голубки,
вестницы любви
съели губки, съели глазки
в розовой крови.
А слова, что мелкой рябью
шли по пирожку,
про планиду были бабью,
женскую тоску.
Мы спокойно проглотили
горькие слова,
чтоб не шла о нас по свету
cтранная молва.
Чтобы сердце не сжимали
скука и тоска.
чтобы люди не крутили
пальцем у виска.
2000
* * *
Физиологий женской и мужской
смешно мне и занятно перемирье,
не скушное соитие – отнюдь,
сплошная драма, молнии, массовка,
эффекты звуковые, шум, пальба,
немного текста, много знаков пре-
пинанья – чу! – разъяты телеса,
гроза прошла, озон, на ветках капли,
герои вытирают пот со лба.
Но нет лишь андрогина...
Где ты, мальчик?...
1995
* * *
Прелестных девушек толпа:
актриса, критик театральный,
и шлюха, рот ее овальный,
печальный, ибо не глупа.
Чему смеяться, елки-палки,
трясти дизайном головы,
когда нахрапа и смекалки,
все ж недостаточно, увы,
для счастья, мреющего из-за
литературы, жизни – для
чего вся эта антреприза?
Актриса скажет: «Как же, бля!
тянуться к свету, нюхать вина:
какой у них букет и цвет.
И убиенною невинно –
виною страсть! – сойти на нет».
Для театральной критикессы
все в мире ясно, для нее
в финале каждой новой пьесы
cтреляет пыльное ружье.
1994
СУДЬБА
Рыба брошена на лед.
Блещет матовой фольгою.
Кто водички ей нальет,
кто ударит острогою.
А лежат у ей внутри –
сам проверь и посмотри –
сизо-красные останки,
косточки и пузыри.
Но пока она жива,
и стальная голова
не дает хвосту покою –
так и бьется под рукою.
Бьется все ее добро:
меркнущее серебро.
В запахе ее черты
голой слившейся четы.
Глаз в каемке золотой
исключительно пустой –
ни мольбы о состраданье,
ни насмешечки простой.
Взять пахучую, обнять,
запах страсти обонять.
Предложить свое тепло –
растопить ее стекло.
Поднести ее к окну,
предложить иную долю:
отпустить ее на волю,
серебристую, одну.
2000
* * *
Мне нечего сказать, мой пламень аккуратен,
подкручен фитилек, опрятен огонек.
С десяток дорогих десятилетних пятен
повыцвели давно, и загрустил конек.
Какой конек? - ну, мой, сутулая коняшка,
привычка языком чесать.
Как бусина, жемчужина, блестяшка –
на нитке повисать.
Случилось: бледный сон сковал младые члены,
и этот нервный сон мне был хрустальный гроб.
Действительность, политика, чечены
видны едва, не разбудиться чтоб.
Проснувшись, я с тоской и скукой замечаю:
вспухает дельта Волги на руке.
На службу и в народ, в кино, напиться чаю
я вывожу себя на поводке.
Опрятность, тишина – я так о них мечтала,
и десять лет спустя вполне их обрела.
Но вдруг заметила, что кончилось начало
и юность померла.
2000
Назад