Штурман Шляпников был допущен к полетам заграницу еще в советское время. Улетая обычно через Прибалтику, он в ясную погоду всякий раз норовил разглядеть примечательный фрагментик суши, где река горбом полукруглой излучины почти подходила к ровной линии берега, оставляя между собой и морем узкий промежуток дюны. Дальше, смотря по тому, куда бывал рейс, начинались пространства или материка, или моря, и он, сосредоточиваясь на маршруте, интересовался уже только положенными ориентирами.
Коллега по отряду, обрусевший латыш, сказал Шляпникову, что аккурат между излучиной реки и ровной кромкой моря располагается то ли дом отдыха, то ли санаторий, словом, хрен знает что, и называется оно Дом творчества писателей.
– Чего же они там делают? – удивился Шляпников.
– Кто их знает! Творят наверно. Женам изменяют.
Достать в ноябре путевку оказалось не сложно. Из управления позвонили в писательскую контору, и вскоре он гулял по пустынному широкому песчаному пляжу. «Гляди! – крикнул ему бегавший невдалеке мальчишка. – Я счас махну, и они как ненормальные примчатся!» И точно – вдоль берега и с моря понеслись к мальчишке множества чаек. Крича и галдя, они принялись кружить, метаться и закладывать невероятные виражи, а мальчишка подбрасывал хлеб, который чайки уворачиваясь друг от друга, пикируя и победно вскрикивая, хватали на лету, а если промахивались, верещали.
Номер, куда ему выдали ключ, поразил его с порога. В такие Шляпникову вселяться не случалось. В аэропортовских комнатах отдыха, в общежитии училища, в палатках учебных лагерей он всегда оказывался не один – приходилось протискиваться между коек и сидеть, избочась, возле столиков, за которыми ели или постигали теорию.
С обширным окном, с огромным письменным столом и вертящимся креслом, с невысокими кроватью и тахтой – просторный номер был превосходен, и, хотя дверь в ноябрьскую лоджию оставалась приотворена, в нем было тепло и замечательно.
– Тепло, светло и мухи не кусают! – подойдя к окну, зачем-то сказал Шляпников. Седьмой его этаж приходился как раз над верхушками сосен, темно-зеленой дорогой уходивших по дюне, а по пляжу у подножья дюны вдоль моря в одну сторону гуськом шли гуляющие. Будний день был темноват, да уже и вечерело, небо хмурилось, из немногих гуляющих получалась реденькая цепочка – их фигурки влеклись в немалых удалениях друг от друга.
Еще кругами бегала по пляжу какая-то женщина в тренировочных обвислых штанах и в кедах. То и дело она принималась совершать решительные не совсем скромные наклоны, а потом приседания.
Уснуть Шляпникову в первую ночь не получалось. Ненарушимая тишина, проникавший в приотворенную дверь лоджии осенний воздух, приправленный сосновым дыханием, гимнастические упражнения женщины в нелепых кедах порождали в Шляпникове мысли о мужском одиночестве и пустой его в настоящий момент постели.
– Пойти что ли завтра на танцы куда-нибудь! У писателей их вряд ли устраивают… зато библиотека тут есть…
Выйдя с утра в лоджию, он махнул рукой, и тотчас с берега к его этажу с криками понеслась орава чаек. Одна из них, поймав ветер, повисла, точно игрушка на елке, у перил и с подвешенной своей позиции, слегка шевеля хвостом, больше никуда не сдвигалась. Он же стал кидать в сторону ее клюва кусочки вчерашней ватрушки, а чайка, слегка подавшись вперед, надвигалась на них и заглатывала. Остальные, завидуя чужой удаче, противно верещали и базарили, перечеркивая во всех направлениях утренний воздух.
И тотчас на писательском столе зазвонил местный телефон:
– Прекратите кормление! – раздраженно потребовал нравный женский голос. – Чертовы птицы мешают сосредоточиться...
И сразу положили трубку.
К завтраку Шляпников вышел в полном параде: поодеколонясь после бритья, стройный, в форменном кителе, ослепительной рубашке и безупречных брюках. Купленные во Франкфурте месяц назад штиблеты на нем сверкали, а новые к ним французские шнурки наилучшим образом пришлись к месту.
В утренней столовой было пустовато, но, едва он вошел, в дверях раздаточной тут же появились подавальщицы, с интересом и удивлением его разглядывавшие. Одна из них решительно подошла, указала ему место, потупилась и, зарумянившись, спросила: «Кашу какую будете?».
Стали возникать фигуры постояльцев. Вид почти у всех был отсутствующий и полусонный. Казалось, они не рады ни завтраку, ни наступившему дню, ни выпавшей им привилегии проживать между речной излучиной и морем. Кое-кто, направляясь к кофейному бачку, шаркал домашними туфлями, кто-то решительным шагом входил, надменно брал со своего столика тарелку с кашей или стопку печений «Привет» и с едой этой уходил. За соседним столом старый уже человек, сперва попринимал таблетки, запивая их соломенного цвета чаем, потом ковырнул кашу, предварительно с недоверчивым любопытством ее исследовав, и стал почесывать грудь в вороте рубашки.
Завтракал Шляпников в одиночестве. За его столиком так никто и не появился, хотя под покрывавшей скатерть пленкой, виднелись еще три бумажки. На одной стояла женская фамилия и номер комнаты, находившейся вроде бы на этаже Шляпникова, причем рядом с его комнатой.
– Куда это вы понесли еду? – спросил Шляпников у проходившей мимо подавальщицы.
– Больному писателю. Если заболеете, вам тоже принесу, – глядя долу, сказала подавальщица и при этом опять-таки вспыхнула.
Потом Шляпников вернулся в номер, посидел за безбрежным письменным столом и записал, намереваясь от нечего делать вести дневник: «Сперва завтракал (каша из ядрицы, творожники, два яйца), потом собираюсь пойти на прогулку». Ничего больше не придумав, он отправился ходить по пляжу, где нет-нет и поглядывал в небеса, радостно узнавая улетавшие за море самолеты.
Потом он поднялся на дюну, осмотрел непривычного вида прибалтийскую церковь и удивился несуразно выполненному здоровенному памятнику, изображавшему коренастого Ленина в чугунном пальто. Нелепую фигуру постояльцы Дома творчества прозвали Рагулиным. Об этом он узнал за обедом от соседки, категорической молодой дамы с добротным бюстом и красивым злым обличьем, голос которой показался ему знаком – не она ли требовала прекратить кормление чаек с лоджии?
Соседка оказалась критиком и литературоведом, и, вероятно, поэтому двое писателей, появившихся за столом, сидели тихо и безучастно, а на каждое ее непререкаемое высказывание кивали, но как-то по особенному – кивать-то они кивали, однако можно было не сомневаться, что мало с чем, из того, на чем она категорически настаивала, согласны.
– В этом вашем доме отдыха… – сказал, было, Шляпников, но соседка его прервала:
– У нас не Дом отдыха! – и, схватив свою тарелку, перешла к другому столику. Шляпников, конечно, опешил, но один из писателей, глядя в свой голубец, сказал:
– Снова к Свитеру перескочила…
Литературоведка пересела за ближайший столик, к которому только что пришел сосредоточенный человек с непроницаемым лицом и в длинном вытянутом свитере.
– Там-то она, небось, не вякает… – ковыряясь в котлете, пробормотал второй сосед.
– Вестимо! – согласился глядевший в голубец.
Рассматривая заполнявшуюся столовую, странновато и невесть как одетую, догадливый Шляпников учел неуместность своего парадного вида и к ужину явился в нечастых тогда джинсах, в невиданных еще кроссовках, в голландском пуловере, который его сосед слева назвал «полувером», и в шейном платке. Они с товарищами уже давно освоили эти непривычные в отечестве шейные платки, хотя московские щеголи, знавшие о таковых понаслышке, уже заталкивали за воротники рубашек домодельные шерстяные шарфики.
Теперь на Шляпникова поглядывали почти все, некоторые, пожалуй, даже завистливо, а вспыхнувшая как всегда подавальщица прошептала:
– Что же вы никак не заболеете?
Узрев его в новом облике, сказала свое и соседка.
– Да вы у нас пижон, летчик! Должна, кстати предупредить, что многие здесь полета невысокого и вас не поймут. – Оба соседа, вздохнув, поднялись и пошли за чаем. – А вы? Вы-то высоко летаете?
– Около десяти тысяч…
– Это сколько же километров?
– Десять с лишним…
– И что вы оттуда видите?
– Здешний пляж, например. Излучину реки, море…
– А людей?
– Нет. Сверху всё безлюдно.
– Вот-вот! Именно безлюдно! Сомневаюсь, что вы этот образ способны осмыслить, но выражено точно, – и она тут же вскочила к появившемуся за своим столиком Вытянутому Свитеру.
Вечером показывали польское кино, где на шее у героя фигурировал точь-в-точь шляпниковский фуляр. Выходившие из зала поэтому переглядывались, а литературоведка, сидевшая во время сеанса рядом с Вытянутым Свитером, поднимаясь в лифте со Шляпниковым, категорически распорядилась:
– Завтра предлагаю сопроводить меня в кофейню. Вам же все равно делать нечего, а там потрясающий кофе!
Назавтра утром вполне вошедший во вкус отдыхательной жизни и, зная теперь, что народ сходится к завтраку лениво, Шляпников валялся в постели, листая подаренную соседом по столу книжицу – вчитываться, однако, в нее с утра жуть как не хотелось.
В дверь тихо-тихо постучали.
– Вы захворали что ли? – услышал он шепот подавальщицы – Я вам завтрак принесла!
Проскользнув в номер, она потупилась и покраснела – на подносе лежали две куриных ноги, хлеб, печенье «Привет» и целых четыре эклера – такие вчера выдавали к полднику.
– Только никому не говорите, что не заболели, а то мне влетит. Чего, – скажут, – к летчику побегла?.. – И она вовсе запунцовела. – Погодите же… Поднос поставлю… Ишь, какой!.. У нас же несколько минуток только… Ух ты, кучерявенький…
Шляпников кучерявым не был, но уточнять, понимая, что «несколько минуток только», не стал…
А днем они с литературоведкой отправились в кофейню. Шли по песку у самой воды. Ночью дул тревожный ветер и затеялся небольшой шторм, так что помимо всегдашних черных водорослей, налипших на песок, море повыбрасывало разный сор и почему-то немалое количество перегоревших лампочек. Еще на песке валялись пластиковые банки из-под полотерного вещества, корневища каких-то растений, разномерные доски с гвоздями, трухлявые бревна в белых выцветах лишая, а в одном месте даже разбитая гитара.
Попадались и гуляющие, в основном, местные жительницы, что легко узнавалось по их береткам, прямым пальто и круглым вокруг шеи маленьким воротничкам.
Кофе в знаменитой кофейне, почему-то подземной, был на редкость плох. Шляпникову, увлекавшемуся в римском аэропорту маленькими чашечками эспрессо, приправленная бальзамом баланда из растворимого кофе, не понравилась.
Литературоведка же все время в категорической манере повелевала буфетчику то принести сырное печенье, то продемонстрировать Шляпникову глиняную бутылку из-под бальзама, а Шляпникову указывала, куда повесить куртку. «Тут вешают сами. Прямо возле столиков! Наших идиотских гардеробов тут не водится!» – говорила она знакомым телефонным голосом, а убедительный бюст ее виделся в кофейной катакомбе еще убедительней и первобытней, так что, несмотря на беспрестанные распоряжения литературоведки, мысль, что он проводит время с дамой, ни на минуту Шляпникова не оставляла, хотя взгляд, чтоб не показаться невежей, приходилось с бюста уводить.
На обратной дороге после кофейни он рассказывал ей про двойной эспрессо, про то, что на этажах заграничных гостиниц не бывает дежурных, что озеро в Цюрихе величиной с море, а нутро миланского собора размером с космос. В какой-то момент она замкнулась и задумалась, а перебивать и хорохорится перестала, Правда, нет-нет что-то все же говорила, но это что-то, вроде бы окончательное и категорическое, выглядело теперь неуверенным и необязательным.
Откидывая кедом почернелые веточки – а она была, между прочим, в кедах (это она бегала кругами по пляжу!) – литературоведка заговорила вдруг о себе и коллегах.
– Вам хорошо, вы вон сколько повидали, а я вижу только тексты наших однодомников и прочих им подобных! И всем от меня что-то нужно – даже здесь они нахлобучивают на меня свои рукописи, повести и откровения, а мне уже и не понять – разбираюсь я в литературе или нет, потому что в сочинениях этих не нахожу ни меры, ни вкуса, ни смысла. Да они и сами в произведениях своих ничего не понимают! Обратите внимание, как в столовой кто-то кого-то высматривает, ловит его взгляд, а тот, кого высматривают, глаза отводит и, не глядя на интересанта, движется со своим стаканом мимо, чтобы, отворотясь, сесть за свой столик. А высматривающий словно бы на него нахлобучивается, рвется сходить за чаем вместе…
– Почему?
– А он дал ему прочесть свой роман. Четыреста двадцать страниц! А высматриваемый не читает, потому что приехал работать и дорожит временем. Господи! Сколько всякого мне уже надавали? Да и вам наверно кое-что успели всучить. А они нахлобучивают и нахлобучиваются… И с официантками норовят спариться! Это уж первым делом… Но и в постели они нахлобучиваются!.. – Сказала она вдруг вовсе неожиданное. – Только не убеждайте меня, что летчики пикируют… Ничего такого в природе уже не бывает…
– Насчет Вытянутого Свитера вы тоже так думаете? – быстро, насколько было возможно, переменил разговор ошарашенный Шляпников.
– Как я понимаю, вы имеете в виду Т. – далеко отшвырнув кедом мокрую головешку, нервически отреагировала литературоведка. – Он – явление! Как прозаик и вообще. Это классик. Та, кого дарят вниманием классики, может считать себя счастливой…
– Даже если она литературовед и критик? – Шляпников и не заметил, как освоился в разговоре.
– При чем тут литературоведение, летчик? Спуститесь с ваших синих высот! С ваших десяти дурацких километров!..
В вестибюле возле дежурной стояла элегантно одетая дама, правда, тоже в беретке, и заканчивала разговор по стоявшему на конторке местному телефону. Порывисто положив трубку, она устремилась к лифту. Дежурная, хотя ее и не спрашивали, когда гостья уехала в лифте, сразу выложила, что это знаменитая здешняя актриса, а приезжает она в гости к Т.
– Уж копченую курицу она ему обязательно привезла! Так что к ужину его не ждите...
В лифте литературоведка насупилась, а когда прощались у своих комнат, потянула вдруг Шляпникова за рукав, и, словно родной этаж вернул ей апломб, распорядилась:
– Сегодня, милый летчик, запирать дверь на ночь я, пожалуй, не буду…
Прошло довольно лет, Шляпников по-прежнему пролетает над заинтересовавшим его когда-то берегом и как всегда в него вглядывается – однажды разглядел даже тот незабываемый дом. Коллега латыш, между тем, как-то сообщил ему, что дом откупили какие-то богатеи, и на этажах, где искали вдохновения писатели, а в их объятиях – забвения неприкаянные подруги, устроили богатые дорогие квартиры.
Что выбрасывает теперь море, разглядеть, конечно, с девяти тысяч метров не получается.