Была почти ночь, было начало двенадцатого, но даже для середины августа темно было непомерно.
Из непомерной тучи лила вся вода небес. Громадный воды мириад.
И все колотилось и клокотало, лилось, грохотало, плыло, мокло, стекало по стеклам, пыль брызг, водный вдрызг, перехлесты, всхлипы, хлюпанье, мгла, влага, влажность, зверские озарения – и так тепло! – текло, истекало, рушило и орошало, сокрушительный, оглушительный, хлеща, полоща, воя, моя, омывая – но тепло! – томный, истемна-темный, истомный, допотопный, тотемический, томительный, рокоча, клокоча, лужи, хляби, глуби, ужас – и тепло! – и громадный воды мириад. Не проливень. ПРА-ЛИВЕНЬ. Единственный в жизни твоей и в жизни земли...
Столпотворение.
Дождь Творенья.
Был ли это новый порыв Творца или просто факт слияния влаги, слизей, теплоты и кислот каких-то сокровенных – сказать трудно. Но если кощунственно не счесть дальнейшее Волею Создателя, то следует ливень этот летний счесть единственным совпадением того, чему в единственном месте вселенной, в теплой духоте и терпких испарениях, в декадентских извивах травы и слизеточивых чреслах скальных щелей назначено было из какой-то прели, влаги и плесени породить Жизнь.
Совпадение произошло. Теплота. Темнота. Рокоты. Гальванические молнии. Лето. Ливень. Трубная площадь...
А ливень на Трубной – это потоп, и не укати вовремя трамвай номер двадцать пять, он бы утонул, а сдуру за-ехавший сюда автомобиль захлебнулся бы, всплыл и, как земляной жук, перевернулся бы вверх колесами, обнаружив хитиновый поблескивающий живот.
Но что надо – совпало, и Жизнь возникла, когда, как всё на свете, кончился и он – благословенный Дождь Творенья.
По Трубной площади, сравняв ее замечательную пойму с бульварными берегами, в пузырях и мелкой пене неслась вода. Подземная речка Труба переполнилась уже до предела, но каменная ее труба, набухшая творящей жизнь жилой, все еще глотала воду, без разбору принимая в себя первоэлементы и спешными толчками изливая не понадобившийся остаток. И когда поток одной подворотни иссяк, а один водосток сладострастно завсхлипывал, то ли недоутоляемый в желании, то ли прежде чем изойти совсем, она и создалась – Жизнь.
На кромке громадной линзы Трубной площади под унявшимися, но помраченными еще небесами, на этой самой Трубной, тотчас приступившей к теплому пароисторжению и перемешиванию дразнящих, но бесполезных бульварных ароматов с многообещающими тяжкими миазмами подасфальтных недр, в далеком конце ее, отколупнулась на какой-то обшарпанной стене дверь. Черная, цвета запекшейся крови скорлупка на яичной кривизне стены отковыривалась осторожно, ибо вровень с порогом со Сретенки неслась вода, спеша с какими-то важными аммиачными компонентами ко все еще взбухшей и неосвобожденной жиле.
А едва отколупнулась дверь, едва из парадного потянуло то ли прелью парадного, то ли той единственной жизнедатной плесенью, которая теперь знакома всем и каждому, окрестная вода стала куда-то проваливаться, ибо на другом конце тусклой пустыни... – но об этом чуть позже, а тут в дверном проеме возникла первая среди планетарных хлябей живая жизнь в виде четырех уже готовых особей.
Трех недоюношей и одного мальчишки.
Возникнув в дверях, они сразу излили себя в убывающий у порога поток, заявив этим, что живут, что пусть во второстепенной, но функции, опробовали устройства, приданные им для продолжения жизни. Их организмы, справившись с несложным испытанием, соединили простейшую жидкость первотворений с водой Творенья, и горячая влага тел стала той главной малостью, от которой нестерпимо взбухшая подземная жила в последнем усилии довоссоздания прорвалась наконец под долгие страдальческие вопли грома, извергла сретенские свои жидкости под утробные всхлипы водостоков, и зная, ч т о сейчас последует, и – на мгновение обезводев – залпом сглотнула пенный поток дальней подворотни – черной сырой дыры, изливавшей из себя этот мчащийся поток, и тот сразу стал убывать, мелея по краям, а из скользкого подворотенного зева вышло еще одно, последнее уже творение – сразу босое, сразу мягкое, сразу с дремотными какими-то движениями. Оно прошлепало босиком по кромке потока, спокойно и безбоязненно оглядело испарявшую банный пар и речные туманы пустыню и, задрав платьице, присело над убывающей водой, тоже проверяя свой организм, тоже соединяя свою влагу с влагой Бытия, тоже возвращая первостихии лишнее, и первостихия всё приняла, и всё ушло куда-то в жилу, и пискнула птица, и что-то одобрительное пробурчал добрый гром, и тихо вспыхнула дальняя зарница, на мгновение осветив опаловые бедрышки, по которым опало кроткое платьице, дабы облеганием своим уберечь уникальный этот организм, обреченный впредь на беспечность и сладостность, на теплоту, необычайную и вечную, как теплота этого предночья – влажная, единственная в истории земли теплынь.
Вот и всё, ради чего обрушивались небеса и бесновались стихии: тамошних четверо и тут – одна. И – только мгла и туманы, и ни души, и эти дети Творенья по разным концам неимоверной лохани Создателя – Трубной площади, ничего не знавшие друг о друге.
Четверо, шагнув за порог, пошли жить и существовать, вовсе не страшась предстоящей бесконечной дороги. И сразу засквернословили. Сквернословие, после известной уже проверки организмов, было первым испытанием их мозга на предельном режиме его сумеречности и тупости, так как саморазрушиться и пропасть он мог лишь в эту сторону, в другом же направлении пределов развитию не имел и был задуман надежно и безупречно. И мозг четверых, не самоуничтожившись, проверку на б л я д о с л о в и е выдержал.
Она же ничего такого проверять не стала, ибо ее мозг не имел права ни безгранично развиваться, ни саморазрушаться. Он просто был шкатулкой бесценных инстинктов, сущим кладом, приуготованным на случай, если мозги тех пропадут или разовьются до таких пределов, что порвут всякую связь с живым белком Божьего мира.
Высшая Сила, или сила Высшего Совпадения, едва ее создания вылупились из парадного и выскользнули из влагалища подворотни, тотчас обратила благословенные недра эти просто в парадное и подворотню, в белевшем всюду паре засветила фонари, расставила домы, окружила Трубные стогны путаными переулками и стала сливать с улиц остатки воды; то есть превратила первотворильню в теплый ночной город, вполне теперь пригодный для Бытия.
И четверо пошли к предназначенным им в этом Бытии обиталищам.
И она пошла к своему.
И судьбе было угодно, чтобы обиталища оказались, в общем-то, далеко.
И хотя четверо пошли своей дорогой, а она своей: те – закоулком, а она – переулком, однако дорогам этим предстояло слиться в одну теплую долгую дорожку, в один невероятный путь.
Соединение это следует счесть событием уже земного произвола, ибо сливать две дороги в одну – пустяк по сравнению с тем, что было полчаса назад.
Но свершения продолжались.
В недавно рукоплескавшей ливню, а теперь притихшей листве бульвара под большим – чуть не с лопух – тополиным листом завозилось какое-то пухлое дитя. Оно сломало с дуба сук, согнуло в тугой лук, тонкую тросточку сломило, стрелкой легкой завострило, выдрало из хвоста у известной нам пискнувшей птички два перышка, оперило влажную тросточку, натянуло снурок шелковый и, невинно улыбаясь, тихо пустило стрелу в сторону стези, в какую сольются дороги первотворений.
И влажная стрела медлительно и как-то боком полетела в темноту...
Трое недоюношей и отрок, верней, три подростка трудного возраста и мальчишка, голос которого или начал, или вот-вот начнет ломаться, шли, прошлявшись три часа по улице Горького, где вместе с остальной толпой напрасно искали приключений, ибо что может приключиться на главной улице, где недавно закрыли коктейль-холл – очень приключенческое место, а те, кто там приключались, перебрались то ли в Сад "Эрмитаж", то ли в ресторан "Аврора", где вокруг большого пальца правой руки вертел барабанную палочку Лаци Олах, не то венгр, не то словак, добродушный лицом и мастер единственного на всю державу барабанного брека, а на саксофоне играл Василий Пестравкин, русский человек, самозабвенно дувший в саксофон, точно в сопелку или жалейку.
Наши четверо ходили, значит, от площади Пушкина вниз и обратно и за весь вечер съели четыре эскимо и три пирожка. Тремя пирожками они попользовались потому, что стояли в очереди впереди каких-то девок и намеренно громко заявляли, что, мол, берем три пирожка, возьмем трип-пирожка! – громко этак на всю очередь – нам трип-пер-рожка! – но в основном чтоб слышали девки. А девки взяли между тем по два пирожка на девку и поели. А эти четверо – дурачье! – долго не могли поделить три жареных пирожка на четверых, потому что, когда отбалагурили и стали докупать четвертый, торговля кончилась; делить же пирожки со слизистым повидлом, чтобы оно, прихотливо расположенное в каждом, досталось всем поровну, дело столь безнадежное, а главное, липкое и жирное, что руки четверых останутся липкими до середины рассказа. Между тем ладони у одного и так были влажные, у другого – сухие, третий был красивый, а у мальчишки между большим и указательным пальцем левой руки был как бы наколот, а вообще-то нарисован чернилами якорек.
И хотя, будучи просто слободскими недорослями, вечером приезжавшими шляться по главной улице, хулиганами они не были, потерянный ради красного словца пирожок они компенсировали отменной шуткой. Нашли телефон-автомат, и владелец влажных ладоней как следует сморкнулся на то место телефонной трубки, в которое говорят.
Сухоладонный и Красивый, похрюкав носоглотками и образовав нужное количество харкотины, придержали, когда трубка была аккуратно повешена на рычаг, карандашиком пружинящую заслонку дырки, куда выпадает неиспользованная монета, и метко в эту дырку харкнули.
Мальчишка, всю идею предложивший, вышеописанными действиями придирчиво и хлопотливо руководил.
И они стали ждать результатов. Вскоре в будку вошел какой-то порывистый очкарик, оставив ее распахнутой – на улице стояла преддождевая духота, да и грязное, с затеками сурика стекло громоздкой двери мешало разглядеть в будочной тьме цифры на диске. Очкарик вкинул пятнадцать копеек, сдернул с рычага трубку, умело повернутую своим безобразием к стене, прижал ее, нашаривая рукой в кармане записную книжку, ухом к плечу и скошенными вниз от этой позы глазами увидел у своего рта на решеточке говорилки большую соплю Влажнорукого. В ужасе, в почти сразу истерике, очкарик двумя пальцами осторожно-осторожно отнял трубку от уха, зверским движением насадил на рычаг и сразу сунул указательный за неиспользованной монеткой... Представляете, ч т о было? Нет. Не представляете. Это надо испытать, тогда представите.
У мальчишки с якорьком все же получилось, забежав дорогу, очкарика остановить и попросить разменять рупь для автомата, а тот... Господи...
Между прочим (это узналось много позже), был он композитором Шостаковичем, а позвонить собирался поэту, с которым как раз писал ораторию "Песнь о лесах". Помните: "Тополи, тополи, скорей идите во поле!" и "Желуди, желуди...", а дальше "стране помогут в голоде" или еще как-то...
Потом наши четверо пошли за какими-то перспективными шалавами, свернувшими на Страстной бульвар и тотчас прибившимися к такой шпане, что наши сразу дали кругаля, ибо в своей слободе привыкли оценивать силы мгновенно. К тому же, шпаной не будучи, не были они и любителями решения конфликтов кулачным боем.
Ввиду позднего времени пора было двигать домой, но в трамвай садиться не стоило, кондукторша хай подымет, ибо денег у них не имелось (приставание к очкарику разменять рупь – наличности не соответствовало), так что пошли они пешкодралом, а давно собиравшийся в августовской духоте дождь прихватил их на Трубной, и пришлось просидеть в парадном часа два, причем – без шума, потому что мальчишка с якорьком сперва начал было нажимать звоночные кнопки, но вышедший сразу из каких-то дверей громила в майке сказал: "Еще один звонок, и ноги из жопы выдеру! Когда же вас передушат, бля, всех!" Слова эти, особенно последние, поумерили рвение путников, и те притихли.
В подъезде было душно – дверь не открыть – ворвется дождь, – в подъезде стало темно, потому что не любивший отказывать себе ни в чем Красивый всё же выдавил втихаря лампочку, конопатую от побелки двадцатых еще годов, но в войну уцелевшую, ибо украсть ее не было никакой возможности – первый управдом (при старом режиме – профессор химии) приклеил ее к патрону в те двадцатые годы то ли коллодием, то ли гуммиарабиком собственной рецептуры, так что – хотя его самого вскоре отклеили от управдомства и вообще от бытия – лампочка терпеливо дождалась на положенном месте агонии своего огня, а наши четверо стали тихо играть в города, в знаменитых людей и выглядывать – кончился ли дождь.
Она шла с танцев. Танцы были неинтересные. В общежитии, где их устраивали, собралось сплошь почти бабьё, а один парень, сразу ее пригласивший, не прижимался, пуговицы лифчика пальцами не выковыривал, этой же рукой по влажной ее спине не сползал, так что первый разрешенный танец в обхват – фокстрот – пропал зря.
Потом она танцевала с какой-то девкой падеграсы и падепатинеры, и обе, как ситцевые фрейлины, похаживая друг возле дружки, переговаривались, что охломоны сегодня, дураки чертовы, не лапаются, и грязненькие их лифчики чуть не лопались от горя, прожигаемые сосками. А они сходились и из-под приподнятых ручек быстро спрашивали одна другую что-нибудь вроде: "Ты целка?" – и отвечали одна другой: "После семи абортов!" – аккордеонист же играл.
Танго тоже пропало, потому что аккордеонист объявил "женский танец", и она хотела пригласить охломона, чтоб нарошно потереться, но того перехватила ее партнерша – во какая шалава! Все выспросила, а потом динамо двинула! И тогда она позвала другую девку, и они, пока танцевали "Затихает Москва, стали синими дали, ярко блещут кремлевских рубинов лучи", развеселились и разговорились: "а ты честная?", "была, да от свекра родила!" – и порешили, что танцуют друг с другом потому, что всем "чайники повесили", потом быстро зашептались, за какие места хорошо, когда лапаются. И у подружки, которая водила, оказалось – титьки, а у нее – за ушами, потом еще по спине, а потом до самого низу (вот проведи! – я прямо тут и л я ж у) и тоже сиськи. "Ну и..." – чуть не вместе сказали обе, а поскольку, когда говорят про это место, всегда хохочут, обе, взвизгнув, закатились, тем более что рядом протанцевали как раз охломон с шалавою. А они и в самом деле расхохотались и хохотали потом, пока танцы не кончились, прыская – умора, Том! – не говори! "Чем отплатить мне вам за вниманье?" – а тебе платили? – не-а! а тебе? – а мне тоже! – чего тоже? "До свиданья, дорогие москвичи..." – а тебе москвичи нравятся? – какая разница! – одна смеется, другая дражнится! – а ты дражнишься, Том? – а то нет! – а я сразу! "Доброй вам ночи, вспоминайте нас!" И танцы кончились.
Было поздно, когда она пришла на Трубную ждать двадцать пятого. Начался ливень, из-за которого еще на танцах было душно и липло платье. Она тут же укрылась в подворотню, а трамвай между тем, прибежав на площадь, сразу укатил, испугавшись захлебнуться. Потом где-то сорвало бурей провод, и больше трамваи на площадь не пришли.
Она стояла в теплой подворотне, через которую мчалась глубокая вода и громыхало. Грома она не боялась, вода до второй ступеньки заколоченного подворотенного парадного, на которой она стояла, не доходила. Потом она на эту ступеньку села и, потому что рано вставать, задремала и увидела сон, что ситцевое платье стало теплым, замохнатилось и ожило, но с нее не слезало, а шевелилось и – мохнатое такое! – прижималось. Потом, не снимаясь с нее, пригласило на танго, потрогало ей спину, потом ниже, и ей сразу захотелось д а в а т ь, а платье угостило ее мороженым.
Но тут грохнул решающий гром, последняя вода, уплывая из подворотни, забурлила в решетке, и стало тихо. Она же, проснувшись, потянулась, встала, связала пояском босоножки и, перекинув их через плечо, вышла босиком на захлебнувшуюся площадь...
Хотя давно были придуманы трамваи с автомобилями, и даже ходили тогда двухэтажные троллейбусы, москов-ская земля, созданная для пешего и конного передвижения, такою и оставалась.
Постичь это было можно в безымянные теплые ночи, когда тихий город, деревянный, допотопный и замызганный, со скособоченными домами и скособоченными улицами (построй среди низких домов один большой, и улица сразу скособочится), совершенно замирал и становился таким милым, таким теплым, таким безответным, и препоручал свои дворы с помойками тихим кошкам, застрехи воробьям, посапывавшим во сне, руины церквей ни в чем не повинному, но изгнанному с позором Богу, украдкой приходившему в такие ночи проведывать прежние дома молитвы, но не явно, а в виде слабых неслышных букашек, тщательно перебиравших лапками, трогавших ножками и усиками каждую трещинку, каждый обломок святых кирпичиков, каждую щепку чего-то когда-то целованного и обливаемого слезами, или, таясь, шмыгавшему в облике серых мышей, шуршавших по отдушинам и лазам и причащавшихся нетленными крошками когдатошних просфорок.
И было так тепло, что быть нищим городу становилось нестрашно – тепло не дает отчаяться, а идти надо было только пешком, и чем длиннее твоя дорога, тем счастливее твоя судьба, потому что дороги эти дарованы судьбой, а вымощены еще не утраченной надеждой. Эх знать бы это! Эх пройтись бы по копеечному городу, которому не страшно и тепло, и он уснул, отмаявшись, отнадеявшись, отрадовавшись, отмытарившись, отвеселившись, отперенаселившись, отвсхлипывав старухами по церквам, близкими по близким, водостоками по дождю, – чего там вспоминать! И только идучи босиком, можно было ощутить это, и запомнить это можно было – только идучи пешком.
Четверо уже изрядно прошли по своим закоулкам, иногда подбивая камешки и откидывая их друг другу, иногда принимаясь отмывать в какой-нибудь луже всё еще липкие от пирожков с повидлом руки, иногда пошвыривая что подвернется в выглядывавших из-за углов и воротных столбов кошек. Некоторые кошки сразу же исчезали, а некоторые укоризненно глядели на столь неловкие движения и качали головами, ибо если захотел что-то убить или на что-то метнуться, действуй наверняка. Ошибиться нельзя – серые мыши засмеют, а промахнуться и сказать: "Опять, бля, мимо!" – совсем стыдно, потому что, если промахнулся, и мяукать не моги.
Она шла переулками, и ей было хорошо идти босиком по шершавой и теплой дороге. Встретиться ни с кем она не боялась – хоть с блатными, хоть с кем, – беспечность ее не знала границ; насильничать же – связываться не захотят. Она умела визжать, как никто на свете, сказать дядьке такое, чего никто не скажет, и тот отвалится, а если и снасильничает – подумаешь! – надо просто обнять, он и душить не будет, а сразу станет по-человечески, даже если попросить, побережет.
Правда, один раз она затревожилась, верней, вся насторожилась, ибо внутри какого-то глухого дома заплакал младенец, и она инстинктивно рванулась к нему. У нее самоотверженно заныли груди и напряглись сосцы – накормить это, неведомое ей, существо, но неведомое ей ее собственное материнство тут же уловило в глубинах спящего дома неслышное довольное чмоканье и успокоилось. Возможно, впрочем, все произошло и не так, но что-то в ней все же откликнулось на отдаленный вопль о молоке, однако сразу и отлегло, так как дом миновался и остался позади.
То и дело она под какой-то мотивчик совершала какие-то плавные движения, и они не были нелепы, а делали походку ее апологией безупречной поступи; однако правильней сказать, что походку она не меняла, а просто казалась танцующей, оттого, наверно, что переулочные липы затеивали вокруг нее экосез.
Оперенная стрела, косолапо совершавшая утяжеленный влагой полет, от передвижения стала подсыхать и полетела не стремительнее – ей было не к спеху, – а ровнее. И даже наладилась позванивать, но так тихо, что попавшаяся на пути галка, спавшая в листве старой липы, даже не вытащила из-под крыла голову, хотя, следуя внезапному воздуху, шевельнула телом, слегка поворотив его вокруг неподжатой ноги, на которой во сне стояла.
Четверо шли-шли и вдруг увидали такое – правдоподобное и неправдоподобное, – чего и представить не могли. Из-за угла сходящегося с ихним переулка, переступая босыми ногами, одинокая среди ночи, одна – совершенно одна! – никем не провожаемая и никому не принадлежавшая, вышла женская особь. Она еще и напевала что-то – ля-ля-ля...
– Ну-ну-ну! – обмерли подростки. – Ну-ну-ну! – И при-готовились приставать, и хотели даже потереть руки, но у Влажнорукого из-за вовсе вспотевших ладоней это не получилось, а Красивому с Сухоладонным и мальчишкой сделать такого просто не удалось – пальцы их были все еще липкими от пирожкового повидла и смазочного материала, в котором пирожки пеклись.
– Фью-фью-фью, фью-фью-фью стали синими дали, фью-фью-фью, – стал насвистывать Красивый, приноравливаясь к ее движениям, но губы ему свело, так что свист никак не выходил.
– Ё-ё-ё-о-о... – Влажнорукий был заика и сразу заткнулся на этом "ё-ё-ё-о-о", ибо остальное ему удастся досказать только у Крестовского моста, минут что-нибудь через семьдесят.
– Здрасьте! – сказал Сухоладонный. – Откуда это она? – И что-то, словно комар, прозвенело над его ухом.
– Ребя! – тихо захлопотал мальчишка, тоже услышав звон. – Ща соркеструем!
У него было несколько способов попробовать вступить с ней в контакт, скажем, проверить на приблатненность.
Приводим необходимый диалог, которым все определялось.
Он бы спросил: "Цыпочка, гавно клюешь?"
Она бы сказала: "Хотя бы!"
Он бы спросил: "Лапать даешь?"
Она бы ответила: "Хотя бы!" – и так далее.
И все бы выяснилось.
– Ё-ё-ё-о-о... – тщился заика, сбивая ритм изготовившемуся мальчишке, а тот второпях просто крикнул:
– Эй!
Она с готовностью повернулась, как будто окликнули ее не среди ночи, не внезапно и не танцующую, потому что ожидание окрика "эй!" со дня творения входило в систему ее влажных инстинктов, то есть к описываемому времени наличествовало в ней более пяти с половиной тысяч лет. Она всегда была готова услышать это и, смотря по обстоятельствам, ответить или не ответить или ответить тем, что не ответила. Но важно другое. Важно, что окрик не мог быть для нее внезапен. Никогда и ни при каких обстоятельствах.
Она потому и повернулась, хотя могло показаться, что какой-то поворачивающий звон сходил на нее откуда-то сверху как бы сужающимися кругами.
Звон и в самом деле снижался по спирали, и спираль эта – великое воронкообразное завихрение – была остановленной в пространстве и материальном мире безупречностью ракушки – тонкой скорлупки, неотвратимо вовлекающей в эмалевое свое нутро, – внутрь, внутрь, внутрь, – а поскольку оно поворачивается, это нутро, то на втором уже витке возникает головокружение, а поскольку оно сужается, скользкое это пространство, воронка вбирает твое любопытство и восхищение, твое соприкасание со стискивающимися перламутровыми стенками, пропускающими в нежнейшем преображении и без того добрый свет Божьего мира, прежде процеженный зыбким образом сквозь воды земные – зеленый бульон Бытия, – и, стискивая стенки свои, переполняет тебя головокружением в перламутре, а он гладок и скользковат, ведь ракушку сотворил слизень – бесформенный посредник Творца, сам на какую-либо форму не имеющий права, ибо бесформенность его божественная только и может обволочь себя, отвердиться совершенством – а сам он растворится в зеленом морском бульоне, а ракушка довинтится до тупичка, где будет сияющая темень, ибо тут и свету не поме-ститься – столько всего места, и свечение тоже не помещается, а сияет одно только ощущение конца, перламутрового тупичка, прикасаниями лишь, теснотой лишь повествующего о своем свете.
А кто проникнуть туда может по этим виткам удивительным? – муравей только и может, а глаз человеческий знает их разве что до первого поворота. А муравей доползет, касаясь ножками и усиками всех припухлостей и малостей выстилающего перламутра. И закружится удалая муравьиная голова, и он, шевеля ножками немеющими, ползком доберется внутрь, станет ошеломляться мерцанием и, пораженный, – а уж кто-кто, а муравей мир повидал! – одуреет, уткнувшись в самое-самое, стиснутый мглой, концом и стиснутостью, и обморочно испустит из себя нечто сладкое и кислое – муравьиную ли кислоту или какую-то не нареченную словами малость, из-за крошечности своей хранящую небывалое по качеству содержимое – сублимированную в этой малости бесконечную благодарность за перламутровый восторг в недостижимом человеку мерцании тупичка. В конце кончиты – как у зеленого моря называется по-испански ракушка.
Молодцы всё же испанцы! Тут превзошли они даже того, кто декадентским черным абрисом очертил веницейские волосы Афродиты Каллипиги – сиречь Прекраснозадой, Афродиты Анадиомены – или Выныривающей, и, оставив нам волосы эти златые и золотоволосых этих женщин нам оставив, итальянец тот ошеломился и остерегся изобразить правильную ракушку, убоявшись не написать ее невидимый и невиданный перламутр, а изобразил раковину-створку, раковину-пепельницу, куда потом начнут совать окурки, раковину-плошку, чей знак сужающегося головокружения всего-то в загадочном именовании – конхоида Никомеда.
Конхоида – раковинообразная, раковина-створка, вместе с другой, не изображенной створкой своей когда-то давно тоже сжимавшаяся и разжимавшаяся в зеленом бульоне Бытия, всасывая его и выталкивая, всасывая и выталкивая... Этакая липкая ладонь жизни, на которой нагая, беззащитная и золотоволосая Афродита-Кончита от века готова к возгласу "эй!".
Никомед же, помянутый выше, тоже был из тех же краев и из тех муравьев, кто дополз, шатаясь от перламу-трового наркоза, в мглистый тупичок; правда, дополз он и обо всем поведал чисто умозрительно – в виде уравнения, и не пространственного, а плоскостного – для ракушки, начертанной и угаданной умом сердца, но зато шепча при этом – Господи, как же еще про такое расскажешь?!
– Ё-ё-ё-о-о-о... – выводил судорожной гортанью Влажнорукий. – Ё-ё-ё-о-о... – а мальчишка, продолжая вступительную церемонию, внезапно воспользовался совсем другим паролем:
– Эй! Как дела?
– Как легла, так и дала! – засмеявшись, отозвалась она, и ознакомление таким образом состоялось.
Но таким образом сделалось ясно, что откликнулось существо пускай свойское, пускай слабое и побеждаемое, но независимое. И хотя оно не владело происходящим, четверо тоже не стали хозяевами положения, ибо звон, о котором никто не знал, г д е о н, вмиг заполнил им головы, и зазвенела даже вся их кровь, так что бесстыжее заявление, совершенно самонадеянное при ее беззащитности, было убедительным и единственно верным ответом.
Она же, сразу поняв по голосам, что незнакомцы не страшные, крикнула:
– Куда домой идете, сердца четырех? Я – в Ростокино!
– Сейчас провожаться, профурсетка, скажет! – брякнул Сухоладонный.
– Ё-ё-ё-о-о...
– Я – провожу! – тихо заявил Красивый.
– Блядь не блядь, а может дать... – тоже тихо, но звеняще сказал мальчишка и крикнул: – Мы – в Останкино!..
– Так по дороге же! Напровожаемся! – отозвалась она, тоже звеня голосом.
– А что мы с этого будем иметь? – не унимался мальчишка, оттопыренные уши которого вовсе заполнило звоном.
– Кто умеет – поимеет! – услышали четверо, уже приблизившиеся, уже ее спутники.
Но совсем интересное происходило со стрелой. Задрав оперение, та встала торчком и заметалась, поклевывая сверху каждого. В суетливых движениях ее была какая-то система, суетливой задуманная, ибо оставшийся – помните? – под тополиным листом младенец, прижавшийся для тепла к помирившейся с ним и тихо теперь попискивавшей птичке, смешав перья своих маленьких крыльев с ее оперением, подпер ладонью пухлую щеку и задумчиво стал глядеть вдаль, где совершалась мистерия встречи. Он то усмехался, то тихонько хмыкал (и тогда обеспокоенная птичка, думая, что надо лететь за червяком, тихо чивикала), то вдруг, покачав головой, что-то запевал на эолий-ский лад...
– Я ж не знаю, братцы, этой муки –
Ха-ха!
И помощь мне приюта не нужна-а-а-а-а!
У меня для этой самой штуки
Есть своя законная жена! –
орал по дороге мальчишка, развлекая компанию, оживленно шагавшую, немного сквернословившую, но вполне по-джентльменски настроенную.
– Ой умора!.. Для какой штуки? Рыжий-рыжий, черт бесстыжий! – смеялась она.
Мальчишка, кстати, был рыж, так что развлекательная деятельность ради старших приятелей, уже пускавших в отличие от него в останкинских сараях пузыри сладостра-стия или с податливыми крестьянками, какими славится Валдай, или с соседками-паскудницами, или с сопящими сестренками-дурочками, или просто с неутолимым воображением, была еще и его батрачеством, ибо раз ты рыжий, то стараться надо вдвойне, а то звать не будут.
– Тынь-тынь, и до Самарского дотопали! – сказал Красивый, одетый прилично, но в нечищеных ботинках, и хотел ради такого достижения потереть руки, но обычно сухие ладони его тут же склеило повидло, и он не без труда их разлепил.
– Вы дотопаете, вон какие здоровенные! Вам чайник повесь – не свалится! – продолжала она смеяться.
– Ё-ё-ё-о-о... – тянул свой изумленный монолог Влажнорукий.
– Одна повесила – три дня враскоряку ходила! – сгрубил Сухоладонный, имевший обыкновение говорить бестактности.
– Ё-ё-ё-о-о...
– А то! Мы с Томкой на танцах и не такому повесили! Чего в кармане руку держишь, пижон в селедке? (Сухоладонный был в галстуке, и огромные подростковые ступни его были обуты в ботинки, хотя ношеные, но начищенные.)
– Стоп же! Уголок Дурова! Ща услышите! – спасая ситуацию, вдруг засуетился мальчишка и неожиданно закукарекал.
Он звонко и похоже кукарекнул среди на удивление теплой ночи, казавшейся какой-то намеренной уловкой природы, когда всё, произросшее из весенних завязей и семян, все твари земные переживали запасное волненье и томление на случай, если весны почему-либо никогда больше не будет.
Эту августовскую вспышку, это второе пришествие священной весны, которое верней бы наречь aestas sacra – священным летом, до дождя еще, до тучи обложной, почуял маленький, одинокий, весь день вылизывавший вонючий свой пах шакал. Он был ученый и на потеху публике плакал под баян. Занятие, кстати, ничем не хуже, чем плакать – тоже на потеху, – вернее, даже не плакать, а плакаться, причем a cappella, чем-то типа "Родина слышит, Родина знает, где в облаках ее сын пролетает...".
Шакал сидел в своей вольере, презираемый остальными узниками Уголка Дурова, сегодня не обращавшими на него внимания, ибо за стенами что-то лило, грохотало, шумело, а позванивать продолжало и сейчас.
И забытый всеми шакал, вылизывая на кислой соломе свой пах, вылизывал еще и выставлявшийся из паха малиновый конус.
А в одной их клеток ходил тигр. Он знал, что за стенкой есть какая-то кошка, что она – львица, он не знал, а она знала, что он тоже кошка, но не знала, что – тигр. Вот уже много лет они знали друг о друге понаслышке, по запаху, но ни разу еще не повидались – на сцену выводили их в разное время. На представлениях, кстати, тигр держал на носу маленькую птичку, ни разу ее не сожрав; львица же, раскинув лапы, просто ложилась на спину, отчего дети радостно визжали.
Был тут и маленький слон, старательно обрывавший помпоны со своей сценической попоны, за что его ненавидела старуха, помпоны потом пришивавшая; был еще и верблюд, от которого пахло аммиаком.
Некоторые звери происходили из южного полушария. Например, эму, и все его не понимали, потому что на родине он почему-то клал яйца. Но на родине он знал что делал, и потому теперь противно улыбался, держа рот узкогубой полоской и не заботясь даже приподнять уголки нездешнего своего клюва.
А в южном полушарии, между прочим, дело шло к весне – ver sacrum, – поэтому в полной тишине и полупотемках (между клеток в коридоре горела одна только восьмисвечовая лампочка), когда совсем не ко времени неправдоподобно правдоподобно и поблизости загорланил петух, он, эму этот австралийский, в тот день от непонятной тоски даже не улыбавшийся, сразу же истерично закричал. И во всех клетках вздрогнули. Львица первая, требовательно хрипя, кинулась на бетон перегородки и так невозможно замяукала, что тигр зажег свои глаза, и в коридорчике прибавилось свету, словно бы чиркнули спичкой. И, зная, что стенку к львице не проломить (он много раз пытался), тигр, горя зрачками, кинулся на решетку – кинулся так, как нигде, никогда и никто из тигров ни на что не кидался, – но решетка и н е т а к о е в и д а л а! – и тигр заходил взад-вперед, слыша ноздрями, как совсем рядом, но за перегородкой, мяукая рокочущим голосом, заметалась требовательная львица. Воздух от страшных этих метаний всколыхнулся по всему проходу и, насыщенный в ту ночь влагой, донес слабый, но чудовищный запах от стоящего в тупичке коридора старого, с облезлой позолотой кресла, безупречного шедевра мастерской француза Споля – конфискованной сидячей мебели происхождением из дворца, находившегося в тех краях, куда шли четверо. На кресло это, чтобы ввинтить восьмисвечовую лампочку, влезал сегодня надзирающий за зверями одноногий инвалид и окончательно прорвал конической своей деревяшкой неразличимый гобелен обивки, на котором простушка пастушка внимала игравшему на жалейке пастушку Васе Пестравкину, настолько теперь покрытому слоем времени и серой грязи, что не слышно было ни звука быстро обезоружившей ее Васиной дудки, зато стал слышен запах конского волоса, обнаружившегося в прорыве просевшей обивки и сильно разопревшего к вечеру от влаги воздуха. Запах этот сперва ощутила давно ожидавшая его, но ни разу в жизни еще не чуявшая красивая кобылка. Клочки сбившегося в лепешки волоса хоть и принадлежали жеребцу конца семнадцатого – начала восемнадцатого века, но, очевидно, жеребцу столь небывалому, что смирная обычно кобылка, перебиравшая на представлении стройными ножками, покачивавшая плюмажем и сиявшая расчесанным в шашечки шелковым гладким крупом, так откровенно и бесстыже заржала, так сладострастно взвизгнула, что конский волос испустил еще одну, куда более мощную золотую волну запаха, от которой заголосил уже маленький шакал, и заголосил так, что тигр, не понимая, как вообще теперь быть, снова метнулся на решетку, – но решетка и н е т а к о е в и д а л а! – требуя хотя бы мяса – мяса целого жеребца, мяса неоторванной единственной ноги кормильца-инвалида, мяса всего мира – мяса, мяса, мяса – горячей кровавой плоти, которая, возникнув когда-то жизнью, стала впредь повторять себя в виде мяса, мяса, мяса...
А кобыла ржала, а львица, устав от невозможности невозможного, опрокинулась на спину и раскинула все лапы, а эму, единственный претендент на канун священной весны южного полушария, запросовывал-запросовывал головку свою с горизонтально улыбающимися губами в ячейку вольерной сетки, но головка никак не просовывалась, а маленький вонючий шакал плакал на голос, точь-в-точь пастушка, сдуру отсопевшая под обольстившим ее неопытность жалейкой-сопелкой пастушком... А тигр клокотал глоткой, желая мяса, мяса, мяса...
Мяса!..
– Во как кукарекать надо! – ликовал взбудораженный мальчишка.
– Ой рыжий! Ой смеху полны трусики! – сладостно заходилась она, а Влажнорукий с Сухоладонным, осклабясь, уставились на зазаборные строения Уголка Дурова, где от дурацкого кукареканья проснулись, дураки, разные звери. Красивый почему-то оказался от нее всех ближе, а может, она оказалась ближе к нему, звон над головами их стал тоньше, причем стрела, торчавшая вверх оперением, вздернулась еще круче.
Под тополиным листом на далеком бульваре ухмылявшийся пухлый младенец высвободил руку из-под теплого птичкиного крыла (та спросонок озабоченно пискнула), зажмурил хитрые глаза, покрутил указательные пальцы вокруг друг друга, развел их, потом свел, и пальцы, хотя и при зажмуренных глазах, встретились. Тут Красивый и она оказались совсем рядом.
Стрела напряглась до невероятности и яростно клюнула Красивого, а потом – ее, причем она от смеха чуть не падала и как бы на него оперлась, а он, то ли сохраняя равновесие, то ли чтобы ее придержать, выставил руку, и в руке оказалась ее грудь. Он почему-то совсем не удивился своему движению, не удивившись и тому, что она тоже не удивилась, а сделала все, чтобы через преграду платья и лифчика отдать грудь его ладони. Зато он удивился, что впервые та, которой касаешься, не засопела, а внятно и медленно сказала:
– Ишь прямо тут ему! Подол же на мостовой продерем... – И мягко приложила свои губы к его губам, и поерзала в них языком, привстав на пальцах босых ног. – Вас вон четверо! – медленно отняв губы, сказала она и загадочно засмеялась, меж тем как остальные трое, глядя в сторону, сглотнули комки в горлах. – С такими продерешь! – вовсе развеселилась она от их тройной немоты. – Чего встали? Пошли тогда!
И пошла, взяв под ручку Красивого и прижимаясь к нему, а в отдалении, в метрах теперь четырех, пошли остальные.
– Ё-ё-ё-о-о... – маялся Влажнорукий, все еще лишенный возможности от души удивиться.
– Во влипли... – сказал грубиян Сухоладонный. – Во уже под ручку теперь...
Мальчишка же занервничал, заметался, разозлился как-то даже и еще звонче, чем в первый раз, прогорланил по-петушиному, а зачем, неясно.
Стрела, словно ей тут наскучило, повернула, откуда прилетела, и звеня унеслась. А поскольку осталась она теперь без дела, то, залетая в дома спящие и дома дремлющие (был уже час ночи), колола кого ни попало, и уколотые, если были вдвоем, обнимались, а если в одиночестве, теряли сон в летнюю ночь или садились писать стихи эолийским ладом. Господь же сердито и неодобрительно поглядывал из церковных развалин на вольноперую стрелу, но, воплощенный в мелкие и шевелящие усиками тихие существа ночи, не прибегал к великому своему и суровому завету, не прекращал полета языческой тростинки и, хотя оставался хмур, в доброй душе радовался, что хоть что-то, хоть что-то не разбазарили его творения, первенцы и возлюбленные чада. "Пусть летает, пусть плодятся и размножаются... какие глупые, какие глупые!.." – бормотал он, снова принимаясь ощупывать кирпичики и зареванную труху своих поруганных святилищ...
Тигр ревел и ревел, однако наружу долетал тихий, погашенный стеной и забором рык. А тигр хотел хотя бы мяса, недовыданного ему ввинтившим лампочку инвалидом, и даже сожрал бы сейчас вонючего и плачущего дурачка шакала...
Мясо, между прочим, является окончательным продуктом, в каковой, при известных обстоятельствах, превращается Божье творение, кем бы оно ни было и как бы себя ни выражало: молчало бы как рыба, ревело бы белугой, скулило бы, как шакал, мычало бы чьей-то коровой или сочиняло бы оратории а cappella (последнее, кстати, какая-никакая, а гарантия от преждевременной и против воли мясопереработки). Создается мясо с помощью разных болезненных и безболезненных орудий путем забоя, отстрела, заклания. Источник полагается быстро обработать – освежевать, то есть ободрать от шкуры и разделить на подбедерки, оковалки, кострецы, грудинные части, коровьи ноги, свиные ножки и бараньи ребра. И тут уж никому нет дела до ПРА-ЛИВНЯ, когда великий воды мириад и тепло, и теплынь такая, и гром, и хляби разверзаются, и сорок дней и сорок ночей... Да чего там сорок дней и сорок ночей! – мы-то знаем, насколь грандиозней возникали сосуды духа – поедатели, хотя и резервы, мяса.
А оно создается и добывается вот как:
На рынке или в лавке стоит колода – обрубок громадного дерева, хорошо если не теревинфа или мамврийского дуба, но тоже огромного, когда-то живого, а теперь предоставившего свою мертвую плоть для расположения на ней другой мертвой плоти, освежеванной и малиновой с желто-белыми стеариновыми слоями тука. Подставляет себя колода, чтобы топор разделил эту пока еще форму в куски, которые потом даже в мертвый облик не собрать, потому что каких-то кусков недосчитаемся.
Обыкновенное мясо – это мышцы. Мы едим мышцы животных. "Положи мя, яко печать, на мышце своей!" – цитирует глумливый топор окоченелой и ободранной туше, лишенной уже прочей своей съедобности: мозга, печени, сердца, почек, каковые – даже мозг! – именуются требушиной или субпродуктами. "Положи мя, яко печать, наложенную рыночным контролером, лиловую на малиновом, положи мя, яко печать, на мышце своей!" – глумливо переиначивает мясницкий топор трепетные стихи, сочиненные пылким царем для возлюбленных, для любовников, для любови их неуемной и великой, умащенной такими благовониями, таким елеем драгоценным, что только и хватит дыхания, чтобы в дурмане запахов и прикосновений воскликнуть: "Ибо я изнемогаю от любви! Ну положи меня, яко печать..."
"Ну-ка положи-ка меня, яко печать", – чванится топор и – хрясь! – отсекает плоть от плоти твоей или моей, или овечьей – не важно. Хрясь! – отсекает. И делает еще странное мелкое движение, словно что-то куда-то сдвигает, откидывает, ибо – хрясь! – широкая спина мясника целиком загораживает колоду от угодливого мужичонки, привезшего тушу; а тот радуется, что удалось поладить с царем и богом – мясником рыночным, и сейчас мясник разделает ему бычка и получит в лапу что ни то, а мужичонка – муж податливой крестьянки, какими славится, как известно, Валдай, – станет взвешивать бывшую жизнь на гнусных весах, которые качаются не от гирь и не от веса, а оттого, что кач у них такой ненормальный. Но это – потом, а сейчас – хрясь! – рубит одноногий мясник и куда-то что-то топором откидывает. Куда и что? Лучшие куски за колоду, ибо круглая колода вдвинута в угол. Так в здешних местах решается квадратура круга – за колодой же пространство, куда, как фокусник, скидывает при разрубе и разделе туш килограмма три лучшего мяса громадный мясник. И смотри ему мужичонка хоть под топор, хоть сядь на этот топор верхом, не увидит он быстрого движения, как не увидит уже мяса, завалившегося в кровавую, грязную и смердящую тесноту за круглой молчаливой колодой.
Оттого и не собрать потом бывшую тушу.
Вот как создается оно, мясо – окончательный продукт веры (даже в мясника!), искусства (даже Песни Песней!) и божественной любви.
Она шла, держа под ручку Красивого, и шептала, но так слышно, что трое позади не только не подслушивали, но даже и не вслушивались, а просто внимали этому, теперь как бы шепчущему, но еще более сладостному го-лосу.
– Что, черняшка? – Она потерлась об него, мягко привалясь, чтобы не сбился с ноги. – Понравилось? Вона потрогал... – и потерлась, чтобы он сбился с ноги, – а всё торчат... У меня всех сильней. Если б не лифчик, ой...
– А ты сыми! – выпалил мальчишка, и ему как бы не пришлось даже набираться духу. На самом же деле сердце в нем так заметалось, он так обмер, что липкие от повидла руки в момент то ли испарили, то ли напрочь впитали бордовый пирожочный клей.
То же самое немедленно случилось и с ладонями остальных.
– Падла поела всю повидлу, – от неожиданности пробурчал Сухоладонный Влажнорукому. – В рот меня тиля-потя жареными пирожками! Трепак – это уж точно!
– Ё-ё-ё-о-о... – блеял разговорчивый заика.
– А сыму! – счастливо отозвалась она. – Тепло же! Полезай за шиворот, черняшка, счас не туго будет! – И свела лопатки. – Чего ты дергаешь? Ой оборвал... Ой умора... Чего это вы расстегиваете, а сами дрожите и дергаете? – приговаривала она и, забравшись за пазуху, из чего-то высвободилась, а потом достала из ворота лифчик и помахала им, отчего под платьем вразнобой зашевелились груди, выставившие сквозь материю два мягких столбика.
– Ё-ё-ё-о-о-о...
– Только я не понесу, мне и так босоножки (они висели у нее на плече) обжиматься с черняшкой мешают. Кто возьмет, говорите, а то чайник повешу! Ты – лифчик, – она обратилась к Сухоладонному, – а ты босоножки, – сказала она мальчишке. – А ты ё-ё-ё-о-о... Ой умора!.. Ой не могу!..
– На голову себе надень! – огрызнулся Сухоладонный. – Или гамак из него сделаем! – попер он вовсе неуместные вещи, но мальчишка, бывший ко всему еще и великим миротворцем, всё уладил, хотя сердце у самого толпилось прямо в горле.
– Давай я в карман... А босоножки, ладно! Понесу. Плата – натурой... Видали мы колбасные обрезки...
Из созданного за день мяса одноногий мясник со своими домашними производил во дворе колбасу. Двор этот сильно отличался от остальных: его окружал сплошной высокий забор, а за забором росли единственные плодоносившие в окрестности яблони и бегала на проволоке немецкая овчарка, порода, известная лишь по рассказам о пограничниках да по статуям в Парке культуры и отдыха имени Дзержинского. Еще тут всегда ели мясо, причем такое, какого не знали даже у Елисеева, то есть во времена, когда у тамошних витрин не торговали пирожками с повидлом.
Теперь вдобавок ко всему в этом дворе впервые надумали коптить колбасу.
В запущенном саду с уже висевшими на ветках зелеными кислыми яблоками была устроена коптильня. Двор и сад заросли высокой травой, так что загляни кто-нибудь из соседей в щелку глухого забора, он только бы увидел сизый дым да почуял напряженный коптильный дух совершавшейся колбасы. В щелку, однако, заглядывать было необязательно – дым все равно стоял над садом, а запах и так расползался по улице.
Обычно мясник делал зельц, который жрал полусырым. Но семье его, жене и дочкам, зельц осточертел, и они давно просили накоптить твердой колбасы. Запасти такую колбасу на зиму, даже имея каждодневный мясной прибыток, не мешало; кстати, можно угостить возбужденных соседей, чтоб разговоров не было.
Коптить мясник умел. Будучи из Полесья, он сидел мальчишкой у тамошнего мясоторговца и научился многому такому, о чем люди давно позабыли и о чем, похоже, вспоминать не хотели, потому что все равно бесполезно.
В лопухах, наплевав на лютую крапиву, нестрашную каменным его рукам, он быстро сложил печку из кирпичей, почему-то всегда валявшихся под тамошними водостоками и сохранявших на себе пласты какой-то вечной штукатурки, не размокавшей и не крошившейся. Не отлетала же штукатурка, надо думать, потому, что были это обломки какого-то пресветлого храма, которые после разорения Господь по кирпичику припрятал по разным тихим дворам и положил под водосточные трубы, дабы омывать своими слезами – чистой водой небес, ибо полагал, что придет время и кирпичики соберут, сложат, и воздвигнется храм, и будут в нем принесены жертвы всесожжения, и агнцы заколоты будут, и запахнет жертвенным дымом на всю Московскую землю, и до Касимова даже долетит благоухание, и тамошние татаре-погане повалятся на свои коврики, но уже не к Мекке обратятся, а к Святой Земле, и жертвенный сладкий дым единственно праведной коптильни поползет по всему свету. И пусть кирпичики пока тяжелы и сыры от летних ливней, пусть пообколоты-пооббиты, но штукатурка с них не отваливается...
Сложил он своими темными руками печку, от нее в лебеде (две доски на ребро, сверху – вдоль – третья, накрываем от дождя толем, приваливаем старыми кирпичами) проложил долгий дымовод, чтобы дым, пока ползет, остывал, а дымовод этот за неимением необходимого сарая привел к собачьей будке, которую, когда крышу будки под неодобрительное, но сдержанное рычание овчарки сняли, сперва чисто вымыла и выскребла жена. На ребра стенок положили перекладины, крышу поставили опять, а к отверстию лаза подвели дощатый дымовод. Вот и всё. На перекладинах были развешаны заранее набитые сладостным мясным и туковым фаршем с благовонными приправами, хорошо отмытые бараньи кишки.
Недовольная отторжением будки, но целый день жравшая коровьи мозги собака улеглась сторожить добро своей норы, хотя из щелей будки и дымовода полз холодный серо-голубой дым, от которого она воротила морду.
В печке жгли ольховые чурки, потому что дым ольхи – самый из дымов лучший для многодневного и медленного прокапчивания.
С утра было жарко. Солнце весь день почему-то стояло высоко и пекло так, что само, похоже, гастрономизировало чью-то неживую уже плоть в чьих-то бывших кишках с помощью каких-то сожигаемых стволов, то есть, тратя многошумные растения, превращало многоголосых, блеющих, ржущих, мычавших и радовавшихся всякий раз, когда наступала ver sacrum, Божьих тварей в еду.
Правда, боговдохновенные создания не хотели уступать поля даже сейчас, даже будучи ободраны, расчленены, разрублены и промыты. Дух Божий, пребывавший в каждой их клеточке, пресуществлялся – хотя и на местном слободском уровне – в благовонный дым всесожжения и вскоре распространился, и на второй день, который выдался вовсе душным, разошелся по всей округе и так ошеломил сперва ближних ближних, потом дальних ближних, никогда прежде такого благоухания не обонявших, что поверг всех в молитвенное настроение и, порождая равнодушие к насущному продмаговскому хлебу, полз дальше и дальше...
Разные сорта мяса, тука и пряностей, прокручиваемые через мясорубку и рубившиеся невдалеке от печки на дощатом садовом столе, привлекать собаку скоро перестали. Она, как сказано, обожралась быстро и, сытая, лежала возле будки, уложив свою овчарочью голову на передние лапы и глядя исподлобья на коптильное действо. Не раздражал ее даже котенок, который приплелся с соседнего двора, – маленькое кошачье дитя, но уже без матери и без какого-либо кормового молока. То, чем он пробавлялся, было едой не кошачьей, однако с голоду он все же не помирал, а ото дня ко дню рос и набирался своего опыта. Привлеченный запахом, он прополз под забором и, качающийся по причине недоедания и малости своей, объелся так, что от тяжести в раздувшемся животе повалился в траву. Когда он, клянча мясо, вставал на цыпочки и царапал ногу садового стола, на его раздутом рахитичном животе в реденьком детском пуху делалась видна крупная блоха, ходившая по розовой его кожице, и выкусывать ее было некогда, ибо колбасные ароматы помрачили инстинк-ты кошачьего младенца, хотя по летам ему полагалось молочное, а не мясное.
А запах копчения полз и уже к вечеру дополз пусть не до Касимова, но Крестовского путепровода достиг.
Они продвигались по этому тогда нескончаемому путепроводу, и было уже около двух часов темной и теплой ночи. Она шла в обнимку с Красивым под непрерывный клекот Влажнорукого, под раздраженные реплики Сухоладонного и неугомонную суетню мальчишки.
– Чувствуешь, пахнет? – спрашивал, чтобы что-то говорить, Красивый. Он уже истрогал ее груди, хотя идти при этом было затруднительно – мешали ноги. – Чувствуешь, колбасой копченой?.. Это тут вот – коптят, а тут – наш сарай...
– Чувствую, – смеялась она. – Ой чувствую! Чего же ты боком-то идешь? Вы там все колбасники, что ли?
– Ё-ё-ё-о-о-о...
– Тебе шпанскую мушку подсыпали? – интересовался мальчишка. – А то девки звереют.
– Чего ее подсыпать? Я и так хожу и таю. Зачем звереть, если таю? Пошли уж скорей... Сарай не сарай, полежать бы где-нибудь! – дышала она в шею Красивому.
– Ё-ё-ё-о-о-о...
– Бабон как пить дать... – остерегал мученика-заику Сухоладонный.
– Во поезд! – крикнул вдруг мальчишка. – Вагонов сто, сука буду!
Под Крестовский путепровод втягивался странный поезд. Длинный, тягучий и цельный, словно бы не из отдельных вагонов, поезд медленно вбирался по слизистым колеям рельсов, растягиваясь, как червь, выгнанный из норы недавним ливнем, и словно бы снова заползал в нее обратно, и совершал это, неслышно и слепо пресмыкаясь на извивах осклизлой стези.
Глядя с моста, они ощущали потаенность странного движения, имевшего целью как бы исчезновение, уползание, то есть – небытие. И затихли, свесившись через перила...
А поезд все не кончался...
– Босоножки, гляди, не урони... – сказала она мальчишке исчезающим голосом, ибо по ее согнувшейся над перилами спине ползла рука стоявшего справа Влажнорукого – это Красивый, склонясь слева над перилами и не извлекая свою из теплых повисших ее грудей, переглянулся с Влажноруким, и тот медленно, куда медленнее поезда, повел влажную руку все ниже и ниже, а она истаивала и в самом деле превращалась в ночную теплынь, но живую и желанную осязанию ласкавших ее нелепых со ступнями сорок второго размера зверей...
А поезд куда-то полз и втягивался, вползал и втягивался...
Мальчишка, не защищенный в отличие от Сухоладонного грубиянством, изводившийся от невозможности коснуться этой не потроганной им еще ни разу, хотя уже истроганной в мучительных наваждениях теплыни, растерявшись от паузы и самолюбиво не желая видеть тройственную истому, хотя исподволь глядел, слыша ее шепот, молчание Красивого и какой-то утробный теперь речитатив Влажнорукого – ё-ё-ё-о-о... – а в ответ тихий смех и "чегой-то он все время матерится? ой какие вы горячие...", – когда рука Влажнорукого подворачивалась под ситцевый крупик, вдруг схватил с асфальта случайный булыжник...
Поезд был закупорен, и могучий запах коптильни, уже стоявший над Крестовским путепроводом, в него не проникал, а если бы и проник, то даже он не преодолел бы смрада, стиснутости и отчаяния.
Чрево червя, набитое нешевелящимися во сне внутренностями, было отъединено от мира цельнометаллическим туловом. Но и в этой тьме тьмы, перед которой темнота августа потерянно мерцала своими звездами, кто-то сопел, ибо в тесном нутре – у самой крыши – совершалось что-то похожее на объятия, здешний темничный отголосок священного лета, и, когда в крышу грохнул булыжник, брошенный с моста мальчишкой, – когда, значит, камень грохнул в крышу одного из вагонов, везущих небытие и отчаянье с Красной Пресни, неразмыкаемые, казалось, объятия двоих мужчин разом разомкнулись, и над вагонами вспыхнули прожектора, а по коридору затопали и заорали: "Что еще тут?! Шакалы! Твою мать!.."
Заголосили тормоза, ползучий гад, скрежеща, замер, словно бы во что-то уткнулся. Прожектора мазнули по перилам моста, но никого не осветили, потому что, едва булыжник ударил в крышу, Влажнорукий, вовсе к этому моменту одуревший от хотения, – рука его, подворачиваясь под крупик, почти коснулась уже устья расставленных ее ног, – в момент сообразив, ч е м грозит этот удар, безупречно выкрикнул торчавшее у него всю дорогу в гортани "твою мать!", причем выкрикнул вроде бы одновременно с внутривагонным окриком, а все, отскочив от перил и пригнувшись, побежали, чтобы с путей их не было видно.
Четверо мчались, колотя ботинками в тротуарный асфальт, а она едва поспевала за ними и всхлипывала от смеха. Так они добежали почти до остановки "Северный переулок", оставив позади мост, а когда остановились, она, глянув на тяжело дышавших, глотавших подфонарный воздух и вздымавших узкогрудые грудные клетки спутников своих, сама еле дыша, зажмурилась и зашлась хохотом:
– Ой сердца четырех! Ой ну и ну! Ой смеху полны трусики!
– Чего это... они у тебя... всю дорогу... полны? – переводя дыхание, разъярился Сухоладонный. – Переменила бы!
– Ой умора! Чего переменивать-то? Кто ж на танцы в трусах ходит?
– Забожись! – выпалил мальчишка.
– А это видал?! – И она задрала обеими руками подол, но лица им не закрыла, а поглядывала поверх то на одного, то на другого, то на третьего, то на мальчишку:
– Кому дать?
Кому дать?
Кому голову сломать?.. –
И стала потешаться:
– Видал, говорю, или нет?
А он не мог поверить в то, что только и чаял увидеть, не знал, как увидеть, где увидеть, когда увидеть, всегда видеть, только и видеть, и глядеть, чтобы потом начисто забывать, почему-то забывать и снова хотеть видеть, – но как увидеть, где увидеть, когда увидеть – опаловые от перламутрового свечения ноги на ракушке-конхоиде, от века переходящие в бедрышки – не в бедра, они пока ни к чему, – в бедрышки и круглый, как у котенка, живот?.. Грудей видно не было – платье же она подняла не так чтобы высоко! – зато, как блоха у котенка, на чуть выпуклом животе чернелся пупок... И все было бы как бы знакомо, когда б не рыжий меховой лоскуток, темневший во тьме на живой коже, и его почему-то хотелось ощутить, коснуться или на мгновение перестать видеть, чтобы снова увидеть, и она, откуда-то зная это, по-прежнему с задранным подолом повернулась, пляшущая, на мысках, один раз и другой, как бы возникая из витков ракушки. Но это было уже слишком, ибо ей вдруг почудилось, что вот-вот, вот сейчас, вот сию минуту сверкнут в воздухе ножи, за-хрипит прирезанный Влажноруким Сухоладонный, сам Влажнорукий ахнет на стилете Красивого, а беспомощный мальчишка, сперва размозжив голову Красивого булыжником, бросится к мосту и кинется, точно булыжник, на крышу ползущего поезда, и в прожекторной белизне будет, разбившись, выглядеть рубленой массой для набивки в колбасную кишку – мясной малиновой кровавой плотью...
Но она все же сделала еще поворот, еще раз появилось рыженькое, еще забелелся наивный круп, мягким изгибом переходивший в спину, а пониже в беспомощные и блаженные ноги – охранительницы выстилающего перламутра ракушки...
– Всё! За показ деньги плотят... – опустив платье, сухо и строго сказала она. – Во когда чайники вешать! – И прыснула. – Ну ладно же, миленькие, ну пошли быстрей, где он, сарай ваш? Мне же на работу вставать... Ой, бесстыдники, тепло как... Голая была, а тепло, как под курицей...
Была глубокая ночь, и давно полегли на доски клеток и вольер обманутые звери; тихо, чтоб никого не разбудить, всхлипывал маленький шакал; снова превратились в нешевелящиеся внутренности червя прервавшие объятие двое небритых, немытых и несуществующих для Божьего мира мужчин; под большим тополиным листом, прижавшись к птичке, спал на бульваре языческий младенец; вовсе просохла вода на Трубных стогнах, а впитавший ее асфальт стал темнее и чище; не спали поэт с композитором, срочно сочинявшие ораторию, причем взвинченный отчего-то (отчего – поэту было неизвестно) композитор то и дело бегал умывать руки (это еще даст рецидивы), особенно тщательно обрабатывая серым хозяйственным мылом указательный палец и платком протирая губы, но при этом напевая что-то, от чего человечество в который раз ахнет; котенок, не по возрасту евший мясо, переживал первую в жизни клиническую смерть – у него, как у всякого кота, впереди будет еще много клинических смертей: и от удара кирпичиной, и от недоповешения, когда малолетних вешателей изматерит и прогонит сердобольная какая-нибудь старушонка, неугомонная сторонница изгоя Бога, который сейчас бродил, обследуя труху когда-то бессчетных – с маковками да колоколами – московских своих алтарей; росли тихие яблоки жизни в яблоневом саду, опровергая запах повапляющей смерть коптильни; от проложенного в лебеде дымовода поднимался то ли дым, то ли пар просыхающей земли; будка, в которой висели грудинки и колбасы, тоже пускала изо всех щелей холодные коптильные дымки; ветра не было, а будь он – дым щекотал бы ноздри овчарке, спавшей неподалеку, и она бы чихала; полуспал мясник, потому что дождь (ливня здесь не было – был просто сильный дождь) мешал его сну, и он даже не стал отвязывать деревянную ногу – приходилось вставать, устраивать толь над печкой. Его мощный организм требовал сна, как требует сна организм хищника, объевшегося мясом, но погода мешала, и мясник был от этого в бешенстве, кляня домашних за то, что подбили на коптильную затею.
Когда дождь кончился и копчение оказалось вне опасности, он заснул, так и не отвязав деревяшки, но и во сне был разъярен и страшен.
К сплошному забору примыкал соседский сарай – хороший тихий сарай, обжитый крестовиками, за свою привязанность к месту всегда рисковавшими паутиной. По паутине просто ударяли палкой, и паук быстро уносил куда-то свой крест. Еще были там дрова, сарайная пыль и разный хлам, а у стены располагался большой столярный верстак, ничем в отличие от остального пространства не заваленный, – на нем подростки обычно играли в карты. Сарай был какой надо – нагретый за день, тепло свое не отдал, а стоял весь жаркий, и поленницы, заполнявшие до крыши его заднюю половину, источали запах прелой смоквы, который, смешавшись с жертвенным коптильным дымом, делал воздух наркотическим и густым.
– И яблоки у вас есть? А то без яблоков не годится... – сказала она тихо и странно. – Будь у меня яблоки, я бы всем по яблочку дала, – продолжала она тихо и странно. – Даже ему, злюке такому. И ему, хоть он всю дорогу матерился. И ему бы тоже, хоть он малолетка совсем. И тебе... да вы за дверью погодите – я с ним сперва, дурачки... я бы дала яблоко, хотя тебе его не откусить, потому что дрожишь. Не дрожи и будь осторожней – в сарае грабли стоят разные, землю рыхлить, чтоб семена сеять, – продолжала она глухо, тихо и странно. – Не наступи смотри и не дрожи! А вот – верстак, я его вижу, потому что, когда нужно, я и в темноте вижу. А ты не дрожи и не торопись, я сейчас на этот верстак лягу. И не бойся, ведь я, когда лежу, ничего не боюсь... и хорошо, что это верстак, а не стол, ибо что на столе – всегда мертвое: покойники лежат на столах мертвые и еда – она же из мертвого состоит: из теляток и овечек, из мертвого лука и мерт-вой чечевицы, из срезанного колоса и раздавленной крупы; и даже цветы, которые для красоты, тоже мертвые, потому что умрут в вазе... На столе все всегда мертвое: свеча мертвая – она сгорает, варенье – даже земляничное – из мертвой земляники оно... Но ты не дрожи, я не расхочу, и ты от меня никуда не денешься... Здесь же не стол... здесь – верстак, а на нем погибшее – ибо тоже мертвое – дерево возрождают для новой жизни живые быстрые рубанки... долота здесь помучают доску, но сделают в ней отверстие, куда туго войдет плоть другой доски, и смолою своею они слипнутся, и получится потом неразделимое соитие еще многих – одиноких до того и мерт-вых – чурбаков; они так сладко съединятся, что породят табуретку или скамеечку... Они воскреснут, ибо что от плотника, тому воскреснуть, а что на столе, тому пропасть – и дальнейшее превращенье его позорно. И позор этот почему-то нужен жизни, зачем-то всегда нужен жизни позор, за столом же сидят живые... на живых табуретках – живые... Ну не дрожи – ч т о сейчас, не позор, – и не торопись, и не думай, и не бойся – ты не тяжелый... А хоть и тяжелый – я могу для тяжести перестать быть, она же чтобы стиснуть кровь, беспечно бегавшую по жилкам моим, по прожилкам моим, пока ты не приводишь меня на верстак – он широкий какой... Ну не дрожи, не бойся... знаешь, я что знаю: мы – первенцы творенья; ты первенец, и я, и мы из ливня получились, когда жила под землей набухла, и они там, за дверью, – тоже из ливня, и получилось вас целых четверо; какие же вы... вчетвером! Но это пустяки, Господи! Мне же целый мир надо родить и еще накормить того, который на Третьей Мещанской заплакал... Но это тебя не касается, не думай об этом, ни о чем не думай, и обо мне не думай, чувствуй только, что тепло и что ты – муравей в ракушке... и вползи, и ползи, и ползи, и уткнись... в самый перламутр уткнись... и знаешь что – купи ты мне когда-нибудь... в самый, в самый... да... да... эскимо... что ты делаешь?.. да!.. да!.. да!.. ну хоть эскимо...
– Чего это она? Плачет, что ли? – тихо и в недоумении спросил прижавшихся ухом к дверной щели Сухоладонного и Влажнорукого мальчишка.
– На грабли наступила, наверно, шалава! – предположил Сухоладонный.
– Ё-ё-ё-о-о-о...
– Пойдешь? – задышал мальчишка.
– Поглядим...
– Я-а-а по-по-пой...
Дверь отворилась.
– Чего это с ней? – шепнул мальчишка.
– Мы – первенцы! – неслышным и ненормальным голосом ответил возникший Красивый. – На верстаке она...
– Ты ей по рылу сперва дал, что ли? – радостно поинтересовался Сухоладонный.
– Идите кто-нибудь... Она говорит, чтоб шли, и плачет как-то...
– А подмахивает? – забормотал мальчишка. – На кой тогда, если не подмахивает...
– Трепак, бля, или сифон верный...
– Я по-по... по-по-по-ш-ш-ш...
...Чего ты матерился все время, чего ты матерился?.. Бедненький-бедный... сказать хочешь, а не можешь... И не надо... И помолчи... а руки у тебя, как прямо примочки – горячие такие, сырые... ой бедный-бедный... клади руку куда на мосту... ты не думай, что тебя любить не будут... еще как будут... потому что бессловесный и потому что тяжелый... даже тяжелей черняшки моего красивенького... ну вот – опять заладил... да ты не мычи и послушай, что я буду говорить... а я буду говорить, что буду тоже молчать, или хочешь – тоже заикаться стану?.. Хо-хо-о-орошо мне, хорошо мне... Что с того, что у тебя ладони влажные? – все из влаги состоят... вот и я уже сырая, и первый тоже был влажный... ты просто сырей других... а чем сырей, тем лучше... высыхать дольше будешь, когда сушь настанет... Все высохнут, всё высохнет, а ты – нет... Слезы высохнут у всех, и у меня тоже... сердце высохнет, мозги высохнут, а ты, Влажнорукий, продержишься... Господи, ну просто компресс... не бойся же, не бойся... вот и не боишься... вот ты и не бедненький... да ты совсем не бедненький!.. не калека ты!.. что ты вы-вытворяешь?.. что ты д-д-делаешь?.. ну-ну-у... не останавливайся!.. слов моих испугался, да не слушай их – я такое наговорю, такое наплачу, такое навсхлипываю... а ты не обращай... не обраща-и-и... И купи... купи... и купи, купи, и купи, и купи ты мне... м-м-м-морожено...
Когда, осклабившись, как страус-эму (но этого в темноте было не разглядеть), появился Влажнорукий, из сарая донесся странный смеющийся голос:
– Хоть бы яблочек натырили! А то вчетвером в подкидного...
– Идешь? – одурело спросил мальчишка Сухоладонного.
– Сифлес, триппер и бабон собрались в один вагон! – огрызнулся тот.
– Я тебе это... – захлопотал великий организатор человечества мальчишка. – Нашел и постирал... и скатал, и тальком в натуре, понял. Один – тебе. А хочешь – оба. Иди давай! А я ее дожму...
...Ну где же вы, ребя? Чего забоялись?.. Это кто? темно тут... Ты? Ты, сволочь?.. Какой же ты мерзавец... А мы от таких и не избавимся... сами лезем... и что, казалось бы?.. И плевать вы на нас хотели, и не женитесь, и издеваетесь – ну иди же... – и кулаками дубасите по лицам прямо, и самые красивые носы ломаете... Вон, статуи в парке, не мы же им носы пооткалывали?.. ну иди, я же уже не могу без тебя... И даже слово есть особое – побои... о, мы знаем, что такое побои... ваши побои... – да иди же, скотина, чего ты возишься! – и дети ваши плачут... почему-то от вас всегда дети бывают и плачут потом, а вы их и знать не хотите... Идешь ты или нет?.. И чести вы нас лишаете, и силой берете, и хуже вас на свете нету, и уходите в синюю даль, а мы плачем и от злости изменяем вам... Изменишь тут, как же! А вы появляетесь, когда вздумаете, всегда чем-то отгороженные, чего нам никак всею нашей всесильной слабостью не преодолеть... Ну же!.. Чего ты надел, дурак ненормальный, я же чистая, я судомойкой работаю! И тут отгораживаетесь, и тут о себе... такие преграды... такие преграды... куда нашим подолам!.. я же н и ч е г о не боюсь, слышишь, н и ч е г о! Детей твоих родить не боюсь, вычищать хоть сто раз не боюсь, умирать... А ты бережешься, гадина... Гадина ты – вот ты кто... А куда от тебя денешься? Ну иди, иди же, я же – для тебя... бей, бросай, издевайся, что хочешь... Ну?.. ну?.. О неужто?.. Всё?.. Ну зараза... больше никогда... я по вторникам могу, по четвергам ... урод чертовый... по субботам... купишь ты мороженое... как же...
– Иди давай, а то этой суке мало! Еще яблоки тырить сказала! Она проверенная – судомойка столовская...
...Я тут, на верстаке каком-то, малолетка...
– Допрыгалась, маманя? Босоножки держи и этот... Дурак я, что ли, таскать!..
...Рыжий-рыжий, черт бесстыжий! Забирайся ко мне! Сопли утер?..
– Поговори!
...Только не плакать, рыжий...
– Это ты всю дорогу плачешь!
...Я всю дорогу для вас смеялась, а теперь для вас плачу... А еще могу из-за вас плакать... Ну ладно, маленький ты мой, ну до чего ты потешный, до чего мальчик! Знаешь игру: ходи в петлю, ходи в рай, ходи в дедушкин сарай?.. вот он – сарай этот... а уж петля, а уж рай... хочешь потрогать? Нет?.. ишь какой... да не сюда... сюда вот... и тихонечко... Ходи в петлю, ходи в рай, ходи... в девушкин... здорово придумала?.. Мы же в другую игру... А ты на новенького... первый раз... Ну... ну вот... ишь ты... Ходи в петлю, ходи в рай... ходи в девушкин сарай... там и пиво, там и мед... правда, игра хорошая?.. там и девушка живет... Господи, как ты ждал... и надо, надо, чтоб тебе понравилось... там и девушка живет... первый раз смущается, второй – возмущается, в третий навсегда... вот и ладно, вот и хорошо... ишь ты, рыжий... отворяет воро... ах ты, рыженький... отворяет... отворяет... как дитя во мне... в третий навсегда... как ребеночек... и знаешь – всегда хочется взять вас обратно, всех всегда хочется обратно забрать, чтоб оставались нашими и в нас... а то выходите, вырастаете, уходите, появляетесь, уходите, появляетесь, уходите, появляетесь, уходите навсегда... в третий... навсегда... отворяет ворота-а-а... хочешь, эскимо куплю... хочешь... отворяет ворота-а... До чего же спать хочется! Как же мне потом всегда спать хочется...
У забора, хоть и ухмыляющиеся, но притихшие – возможно, потому, что за забором была овчарка, – все четверо в четвертом часу ночи готовились к покраже яблок.
Из сарая, где на верстаке задремала их случайная по-друга, которую скоро надо будить и, под видом угощения яблоками, спровадить, а то все про сарайные дела узнают, – так вот из сарая был вытащен прошлогодний еще шест с приколоченной к концу консервной банкой, так что получался как бы черпачок на долгой рукояти. В верхнем ободке консервной банки, напротив того места, где она приколочена к торцу шеста, имелся вертикальный пропил сантиметра в два. Консервная банка подводилась под яблоко, как бы зачерпывала его, яблочный черенок уходил в пропил, крадущий, держась одной рукой за верх забора, а другою держа шест, дергал воровскую снасть на себя, яблоко обрывалось, заставив ветку шумно отшатнуться, словно с нее стартовала птица, вор взметывал шест, перебрасывая яблоко за себя, и тут уже добычу подбирали сообщники.
Собака-овчарка не спала, она сторожила будку, из которой полз белесый во тьме дым. Собака понимала, ч т о замышляется за забором, но она была старая и опытная и решила пока не вмешиваться, так как знала, что хозяин полуспит, время от времени выходя проверить всё ли в порядке и подкормить печку ольховыми чурками. Яблоки на собачьем веку воровали неоднократно. Прежде она лаяла, прибегала, звеня проволокой, к месту покражи и кидалась на забор. Забор трясся, а из хозяев никто не просыпался и не выходил, ибо, во-первых, полагали, что собака гоняется за очередной кошкой, а во-вторых, не особенно заботились о яблоках, тем более что первый же собачий бросок воров спугивал.
Однако яблоки упорно воровали каждый год, а происходило так потому, что новые подраставшие подростки страшно к ним рвались и всякий раз заново изобретали вышеописанный шест, и всякий раз удирали от собачьего броска, и собака наизусть все это знала.
Знала она и тех, кто был сейчас за забором, знала их зверскую привычку действовать ей на нервы, проносясь днем мимо забора и чертя по его доскам прыгающей палкой. Но сейчас она не лаяла, будучи уже тяжела на подъем, да и несколько яблок, добытых с таким трудом, ее смешили.
А потрудиться приходилось.
– До чего колбасой пахнет! До чего есть охота! Вы, ребя, яблочек хоть натырьте, а я посплю, – сказала она, положив под голову связанные пояском босоножки и накрыв их для мягкости лифчиком.
Так на верстаке она и заснула. И хотя небо уже вроде бы серело, в раскрытую дверь ее было не разглядеть – сарай был еще полон тьмой.
Красивый неслышно встал на заборную перекладину (щиты сплошного забора были повернуты каркасом в сторону их двора, так что на поперечном серединном брусе можно было утвердить на полступни башмак сорок второго размера). Грубиян Сухоладонный, теперь задумчивый, и мальчишка приготовились подбирать добычу, а Влажнорукий подпер обеими руками штаны Красивого, чтобы тот обеими своими свободнее манипулировал шестом в ветвях ближайшей яблони, где, хоть и неотчетливо, но уже фосфоресцировали яблоки.
Красивый, добросовестно подпираемый Влажноруким, умело поддел первое и дернул его так тихо и безупречно, что собака определила факт покражи только по взметнувшемуся в сереющие небеса темному шесту.
Мальчишка с Сухоладонным стали разыскивать откатившийся куда-то тупо ударившийся плод, а Красивый, тихо шевеля яблоневой листвой, стал медленно подводить шест под очередную цель. Влажнорукий меж тем, пытаясь подсказать, где, по его мнению, находится яблоко, повернулся сколько мог к искавшим и, подпирая Красивого только одной конечностью, второй, освободившейся, показывал, куда полагал нужным, да еще и норовил тихо укорить дружков за несообразительность:
– Ё-ё-ё-о-о-о...
Красивый, судя по тому, что черенок не заводился в прорезь, как видно, поддел крупный плод. Можно было просто рвануть, однако это произвело бы вдобавок к шуму и треск, и он тихонько маневрировал неуклюжей жердиной, убедившись заодно, что шест в воздух не взметнуть – поперек над яблоком шла толстая ветка.
– Ё-ё-ё-о-о-о... – возмущался бестолковостью искавших Влажнорукий, при этом мощно упираясь рукой в штаны Красивого, а другою тыча в темноту. – Ё-ё-ё-о-о...
– М-м-мудила грешный! – передразнил из темноты Сухоладонный, ибо порицания заики ему надоели.
Красивый, безуспешно выковыривая из-под ветки не-обрывающееся яблоко и решив, что нелестная оценка может относиться к нему самому, нервно – из очень неправильного положения – рванул шест на себя и концом угодил в большое ухо полуотвернутой от забора головы Влажнорукого.
– Т-твою мать! – мгновенно вылетел из того горестный вопль контуженного человека, и Влажнорукий с места кинулся бежать куда попало.
Пока не подпираемый теперь Красивый опрокидывался в лопухи, овчарка, не снеся всего этого, бросилась громадной своей массой на забор. Топая неимоверными ногами, умчались в темноту и мальчишка с Сухоладонным, а вслед, не разбирая дороги, метнулся из лопухов Красивый.
Мясник, как было сказано, даже не отцепив деревянную ногу, спал тупым, но чутким сном исхлопотавшегося человека. Стерегущий свою коптильню и в забытьи, он взметнулся на шум, и глаза его были красными от разодранного надвое тяжелого сна. Он заспешил, вернее, запрыгал, заскакал, вышвыривая вперед ногу на деревяшке, весь похожий на огромный циркуль торопливого землемера, и ему пришлось обежать собственный двор по улице, так как ворота были в противоположной от места, на которое кидалась удвоившая при хозяине рвение собака, стороне забора.
Мясник ворвался в соседское угодье и схватил брошенный черпак. Собака за забором сразу же унялась, а он стал яростно озираться и совсем уже озверел, не зная, куда кинуться дальше, как вдруг из сарая – "где же вы, ребя? где же яблочки-то?" – донесся чистый и одинокий голос – такой одинокий, что Господь, как раз набредший неподалеку на когда-то позолоченное, а теперь почти совсем истлевшее жестяное алтарное кружевце, сокрушился в душе и опечалился.
Мясник метнулся в разинутый сарай, и черпачный шест, торчком застряв поперек дверной дыры, хрустнул, расщепленный его тушей. В темноте мясник сразу наступил бесчувственной деревяшкой на грабли, они саданули его черенком, и черенок разлетелся надвое. И тут мясник, протянув руки, вцепился в лежавшее на верстаке. Он не знал еще, кого поймал, но что поймал кого-то, знал. Страшные руки впились в добычу и прижали ее к верстаку, словно схватили что-то пугливое, что-то, спросонья или растерявшись на бегу, как, скажем, Самофракийская богиня, потерявшее голову и потому не могущее оглянуться и понять, где находится... – только крылья шуршат и растирают мраморную пыльцу по тому, к чему их притиснули... Но давно уже обезглавлена Ника, давно, чтобы не царапалась и не кусалась, а отдавала бедра и груди для прямого использования, отбили руки и голову Афродите. Ну и что – мраморные? Ну и что – опаловые? Может ли мрамор противиться железу, скажем, мясниковых мышц, если тот наизусть знает все суставы и суставчики, по которым расчленяются божественные творения?..
Мясник был неправдоподобно силен. Одноногий, на деревянном допотопном протезе, краснорожий мужик с борцовскими подкрученными усами, он мог ударом собранного кулака расколоть ольховый толстый брусок, уложенный на два кирпича, и брусок, охнув, рассаживался вдоль красноватых волокон, а мясник даже не растирал сокрушительную руку. По целым дням таскал он в разделочную камеру туши и даже не сгибался под их тяжестью. На травяной улице сила его была легендарной, ибо не было никого, кто вообще мог хоть приблизительно чем-то подобным похвастать. Неимоверность ее подчеркивала и деревянная нога – ведь о двух ногах он был бы вообще мощи неправдоподобной, так что теоретически страшная сила эта как бы наличествовала, ибо одноногий филиал ее был жив, здоров, громаден и раж с виду.
– Дядя! – Она догадалась, что набросился кто-то неизвестный, не такой, как она и те четверо – не п е р в е н е ц творенья. – Вы чего, миленький?.. Вы чего?..
Бешеный хромец вдруг понял, что в его руках бьется не яблочный или колбасный вор, а существо женское; к тому же он даже в темноте, несмотря на спешку и свое сопение (она как раз по сопению поняла, что гость не из тех четверых), знал на ощупь, ч т о именно из живой плоти, какая разделочная часть под его руками, и он, любитель свежатины (есть такие: "мясо парное!" – то есть прямо пар от него идет; "молочко парное!" – только что выструившееся из вымени; "яблоки – да ешьте, ешьте, ветку наклоните и откусывайте!"), – он, любитель свеженины, изощрившийся на своей колоде до степеней небывалых, почуял, что в руках свеженина какая-то необыкновенная, ведь он и предположить не мог, что свежее не бывает, что она возникла три с половиной часа назад на Трубных стог-нах, что ему повезло как никому, что ничего юнее, ничего моложе, ничего теплее не было и не будет ни в его и ни в чьей жизни... А то, что подбедерок молочный, ляжка – летошняя, огузок – молодой, он сообразил сразу, и то, что яблоко еще висит на ветке, тоже понял, а значит, надо обкусывать прямо на весу, обдирать и жрать теплую плоть, насаживать ее на вертел и, не тратя времени, не золотя на огне, глотать полусырой, обдавая зловонием купно сожираемого лука...
– Дядечка! Вы чего – по-развратному?..
А он, охваченный теперь еще и мужской яростью, уже месил ее тело и, втиснув для упора в эту обомлевшую плоть кулаки, стал взгромождаться на верстак. Утвердив колено здоровой ноги на деревянном краю и вдавив руку в маленькую грудь, он взвалился на добычу и, отворотя ее голову, из-под которой выпали босоножки, для удобства обмотанные лифчиком и пояском, зажал горячий рот, так что теперь уже не могло донестись ничего, что походило бы на слово "дядя"...
Афродита лишилась головы, и голова запропастилась в веках.
Тогда, вспомнив свою уловку – обнять насильника, и тот прекратит насильничать, – она попыталась обвить его плечи мягкими своими руками, но ничего не вышло – гора мышц была необъятной, а значит, неспособной внять смыслу объятия... И громоздившаяся гора эта от поспешности зверства уперлась деревяшкой на чем пришлось, то есть на откинутом ее бедре, и деревяшка размозжила самоё даже кость, и хрустнула скорлупка ракушки, а закричать было нечем – голова ведь пропала в веках, а рот в задворочную эпоху зажала громадная пятерня... и царапаться тоже было нечем – рук не было, откололись они невесть когда, а сейчас от боли в раздавленном бедре онемели, раскинувшись... И хрустнуло всем своим тоненьким остовом Божье Творение, хрустнула ракушка-конхоида, и погас навсегда опаловый свет ее, ибо Слава Творенья – жизнь – пресеклась. Создавался сатанинский шашлык. На сатанинских вертелах.
Сотворялось мясо.
И стихии не грохотали, и листья не рукоплескали, и коптильный дым стал зловонным и серным.
И никто больше не всхлипывал.
Никто-никто больше не всхлипывал, и было ровно без двадцати четыре, а в пору эту в августе подает голос первая птица. Она и чирикнула. Кто-то вслед ей пискнул, кто-то чивикнул, и по всей Божьей окрестности отозвались каждая на свой голос птицы. И на бульваре под тополиным листом тоже проснулась птичка. Она была малиновка. Ощутив неудобство там, откуда пухлый мальчишка выдернул ночью перышки, она, расправив затекшее крыло, капризно сказала ему, наверно еще под крылом спавшему:
– Стрелок весной малиновку убил...
Но под крылом никого не было, и было лето, а не весна, и никто никого не убивал, а что сказано, то сказано, и я умолкаю, набравши в рот воды творения.