Меня спрашивают: «Откуда вы про каждых знаете?»
Трудно сказать.
А вообще-то был мальчик с к о т е н к а м и под рубашкой, и если заглянуть ему за ворот, те в красноватом, проницающем ковбоечную ткань сиянии ходили вокруг мальчишечьего торса, словно маленькие троллейбусы, затеивая детскую возню и небольно цапаясь коготками. Мальчик всюду гулял, всюду глядел. Новенькие его мозги запоминали кучу всякой чепухи. Новенькие нервы не давали сердцу до времени стесниться ото всего, что попадалось на глаза.
Вокруг ведь кто плакал, кто нет, а кто просто жил как живется.
Жизнь была непритязательна и общеиспользуема. Ели. Пили. Спали. Ссорились. Мирились. Уезжали «в город». Приезжали с работы. При таком бессобытийном житье даже положенные человеку неурядицы не могли не потрясать благодушную простоту характеров, ощущений и умозрений.
Старый человек был огромен, раж, держал в послушании семью, но имел недостаток – был заикой.
Осложняющим жизнь свой изъян он не полагал, ибо управлял жизнью и семьей почти молча, и уж во всяком случае дефекта этого не стеснялся, потому что жил бы абсолютно так же и с не прыгающей, плавной, как у остальных, речью.
Семья была большая. Жена. Шестеро сыновей. Оська, Володька, Яшка, Аркашка, Муся, Нюська. Одна дочь. Обратим внимание на имена старших – Муся и Нюська, хотя дочь почему-то звали Даней. Тут потребуется пояснение.
Это не смыкался с местным приблудный и взбалмошный язык, которому звучать оставалось всего ничего. С перепутанными именами все и было в пропавшем теперь прекрасном, как выяснилось, этом языке, которым названные персонажи, а также их соседи, в то время пока еще пользовались.
Лучшего сына убили на войне. У среднего был туберкулез. Один – рос незатейливым и прямодушным. Один – нормально приспособленным к жизни, то есть был достаточно сообразительным, чтобы его не дурачили заурядные жулики. Он картавил. Двое уже были женаты, и, как жили там, где после женитьбы оказались прописаны, нам неизвестно. Дочка – как дочка. Миловидная, временами слезливая, смуглолицая. Словом, девушка она и есть девушка. Иначе говоря, даже в первой своей молодости – женщина.
Занимала их семья в громадном деревянном доме жилье в две комнаты с четырьмя чуланами, однако кровати в чуланах помещались нецеликом. Входило только полраскладушки. Голова или ноги оказывались в комнате.
Жена управлялась, все успевая.
Молчаливый старик к жизни относился без надсады. Ел просто. Иногда пил водку, но мало. Дети, как и отец, были непривередливые и работящие. Когда вырастали, шли учиться ремеслу. Старик, не признавая институтов, давал детям просто специальность. Они становились токарями, часовых дел мастерами, механиками.
Один поступил в пищевой техникум. Выучится – будет техником.
Зарабатывая на всех, старик зарабатывал еще неизвестно на что. Деньги эти он где-то сохранял, а где – знала только жена. Соседи, которых в остальном доме было не счесть, предполагали, что денег у него собралось много.
Возможно, так и было. А возможно – нет.
Во всяком случае, он не был ни скупцом, ни скопидомом. Просто, расходуя сколько надо, лишки откладывал. Что-то же надо было с ними поделать.
Пища их была традиционна. Привычка к ней сохранилась со времен, когда старик и его жена взрослели в родимых местах, где традиции (в еде тоже) пока что не менялись.
Вот как они ели.
Семья садилась за стол, отец по старой привычке благословлял хлеб, а когда бывало вино, бормотал молитву (не будь заикой, он бы произнес ее ясным голосом). Сыновья в благодарении участия не принимали, разве что вставляли где надо «аминь». Иногда, правда, подавали голос где не надо. Что ж! Время сдвинулось, а он переупрямить его не рвался. Всё, что мог сделать из детей, делал. На что мог – наставлял. Чего не мог – не делал.
Не мог, будучи ужасным заикой, учить. Сообщил старшим про десять заповедей – не воруй, не убивай, не прелюбодействуй… – и вроде бы всё. Младшие росли уже по понятиям неполной средней школы.
Война лишила их с женой замечательного сына. Мальчик был поразительных способностей. Они это знали, но горевали в границах тихого горя – детей все-таки оставалось много, а день и так бывал загроможден событиями жизни.
В летние вечера сыновья уходили гулять, играть позади нефтеэкспортовского барака в волейбол, или сражаться в городки (это происходило посреди улицы), или смотреть кино – в парк, или туда же на танцы. Других развлечений по вечерам тогда не имелось, хотя разные дневные забавы существовали: пристенок, расшибалка, штандр, пряталки, лапта, ножики. Кроме того, улица практиковала жошку, чижика и круговой волейбол (отбивание друг дружке мяча по кругу: кто несуразно отобьет – вылетает).
А вот загадочная игра «в попа-гонялу» вывелась. Старшие братья ее еще застали, название еще околачивалось в языке, но постепенно и незаметно забава эта себя изжила и прекратилась навсегда, что неудивительно, потому что вокруг все только и делало, что навсегда прекращалось.
Еще недавно, еще каких-то лет двадцать – двадцать пять назад улица жила по правилам огромной лопуховой империи, и вот, пожалуйста, всякий день из нажитых способов жизни что-то исчезало.
Сперва, конечно, случились изменения невероятные. Это когда на окраинную московскую улочку нахлынули множества пришельцев, неведомых по культуре, богопочитанию и укладу. А потом все пошло-поехало вообще. Причем для всех – и местных, и пришлых.
Теперь же случались события помельче: то граммофонная пластинка с куплетами «поручик хочет, мадам хохочет» непоправимо треснет; то окончательно скособочатся туфли на французском каблуке; то переполнится, наконец, выгребная яма, казалось бы, на века вырытая еще до русско-японской войны и уж точно до мазурских поражений обреченного в скором будущем двуглавого и двоедушного отечества.
Правда, как нами будет где-то сказано, никто пока на описываемых улицах не умирал, потому что коренные поселенцы не подошли к нужному для этого возрасту, а новые вообще сорвались со своих мест молодыми. Поэтому… А впрочем, безо всяких «поэтому» сейчас сами увидим, как все будет.
И вот еще что. Весьма символичной и многозначительной оказалась незатейливая игра в чижика. Это когда заостренный по концам вершковый обрезок круглой палки, положенный на кон – нарисованный ножиком или щепкой на земле четырехугольник, – ударялся ребром биты по кончику, вертясь подлетал, и отшибался плоской стороной той же биты как можно дальше, и улетал черт-те куда, а водящий убегал за ним, отыскивал в траве и пытался вкинуть обратно в квадрат. Иначе говоря, вернуться домой. Увы, игрок на кону снова отшибал куда-нибудь готового угодить в прямоугольник чижа, то есть норовил вышибить водящего подальше из родимой (квадратной, домашней, огородной, задворочной) округи.
Вот с этого-то четвероугольника, по моему убеждению, и начинало новое тогдашнее поколение свои житейские кочевья. Штандр же, в который охотней играли девочки, хотя и отъединял на время разбегавшихся игравших, однако потом снова возвращал всех в место подкидывания мячика нашей жизни. То есть, кто разбегались, сбегались опять.
А еще девочки, которым определено предназначением крутиться в будущем при детях и кухне, любили прыгалки. Прыгалка крутится, а ты, девочка, успевай в ней умело находиться – не запутывайся ногами.
В будущем, между прочим, по мере преображения женской жизни, замелькают навстречу одна другой уже две веревки. Но это произойдет много позже. А вот нынешние бельевые резинки, которые натягивают бедрами две туповато неподвижные девочки, между тем как остальные перепрыгивают резинки или на двух ногах, или на одной, причем с поворотом и меняя ноги, покамест выросшие груди не помешают подпрыгиванию, это уже декаданс, это уже не надо крутиться, это уже только умей прыгать. То есть совершенно воробьиная судьба.
Вот дочка и уходила крутить с подругами одиночные тогдашние веревки, пока не приступала крутить с каким-нибудь парнем, а старик по вечерам выходил и садился у забора на раскладываемую стульчиком трость, которая, как ни странно, держала всю его громаду. Соседи вечерней порой посиживали тоже, но по скамейкам, по завалинкам, по крылечкам (а некоторые за незаконную мануфактуру – по тюрьмам) и переживали хорошую летнюю погоду.
Так бывало после ужина. А по ночам все, конечно, спали. Сыновья до поздноты, чтоб не будить домашних (отцу это не нравилось), не загуливались, а если и приходили кто когда, то теплой летней ночью шли спать или в сарай, или укладывались во дворе на известных уже раскладушках, а поскольку во дворе не было ни куста, ни дерева, получалось все, как на улице.
Их дом был до отказа заселенный. Ни дерева, ни огородов во дворе не имелось. Отчасти из-за множества жильцов, каменно утоптавших возможную под огород землю, отчасти потому, что такая заселенность влекла за собой разные неизбежные перемещения. Во дворе всегда толокся народ, поскольку по разным поводам туда заходили прочие уличные жители. Во всяком случае мальчик с к о т е н к а м и бывал там часто.
Итак, дом – прежняя фасонистая дача – был большой, в два прихотливых этажа, причем на макушке его, образуя третью жилую верхотуру, имелась квартиренка, где проживала семья простого человека Кумачева с двумя дочками: одной маленькой, а другой уже девочкой. Обе здорово крутились на турнике, и линялые их трусы при этом оттопыривались где надо.
Остальной проживавший на улице народ к нашему рассказу отношения не имеет, так что привлекать его к повествованию мы станем выборочно, хотя, если просто всех перечислить, получилось бы увлекательное и удивительное описание. Поэтому про одного все-таки расскажем. Про Хиню. О нем уже в свое время было сообщено многое, но не самое все-таки главное.
Кстати, мимо его крылечка только что пролетел удачно вдаренный чиж, за которым вереща устремились на бреющем повороте стремительные стрижи.
Дело в том, что Хиня в описываемое время, к всеобщему недоумению, заделался кладбищенским молельщиком, для чего уезжал попрошайничать на какое-то невероятно далекое кладбище, где никто из наших пока не был погребен, но будут похоронены все, кто в будущем безвозвратно не разъедутся, чтобы упокоиться на других вековечных полях скорби.
Своего нищебродства Хиня, конечно, стеснялся и то, что навещать близких покойников на недосягаемое это кладбище никто пока не ездил, ему было, конечно, на руку.
Повадился же он читать поминальные молитвы в столь отдаленное место сразу после войны, основательно сломавшей и без того ленивого от природы и бездельного этого человека. Почему туда? А потому, что в довоенное время, еще на поезде с паровозом, отправлявшимся с вокзала три раза в день, навещал он одну женщину, проживавшую поблизости от этого кладбища, а навещал затем, зачем навещают женщину: сперва не обращать внимания, как она намекает насчет женитьбы, хотя лучше бы молчала или громко дышала, потом слушать, как булькает кипяченая вода с марганцовкой, потом сладко уснуть, хоть и на самом краю узкой койки, ибо, недонамекав насчет женитьбы, женщина тоже уснет, но по-хозяйски – запутавшись в рубашке и раскинувшись на всю ширину.
От станции он обычно шел к своей метрессе прямиком через похоронные места, но никакого страха не испытывал, потому что причудливые буквы надгробных камней и осеняющие священнические ладони над буквами были точь-в-точь, как в родной деревеньке его нездешней молодости. Правда, не хватало вырезанных в старом замшелом камне проливающих елей чайничков, для тамошней местности обычных.
Однажды, пока он ехал на паровозном поезде, случилась страшная метель, и если кладбище он пересек без неприятностей, то потом сбился с занесенной дороги – уже темнело – и провалился обеими ногами, обутыми в ботинки с галошами, в заполнивший какую-то яму – то ли военную воронку, то ли силосную – снег, который, между прочим, валить не переставал, а ветер, тоже между прочим, не прекращал выть и крутился как сумасшедший.
От страха Хиня стал бестолково выпрастываться, неправильно упираться ногами, иначе говоря, суматошно ими переминаться, пытаясь вытащить то ту, то эту и бессмысленно ловя твердь, чем утопание в снегу только усугублял. Ему даже пришло в голову совсем несуразное – из снега выплыть, в чем он довольно долго пытался преуспеть, пропахав за полчаса расстояние в полтора метра, а всё наверно потому, что использовал бесполезный, но единственный известный ему стиль «саженки».
Тут, как это всегда случается, в снежной замети затемнелись какие-то дровни, и возница выволок Хиню, почти уже замерзшего в кость, а потом немного даже подвез.
Заслуживает внимания, что ничего у него не отморозилось, кроме (это выяснилось уже на квартире у знакомой) того, что он опасно переохладил мошонку. Сугубо мужская часть его тела, в здешних гостях пылко и нетерпеливо горячевшая, оставалась на этот раз пугающе ледяной. А Хиня, между прочим, приехал свататься! Во всяком случае, насчет «свататься» стал предсмертно подумывать, когда его, одинокого путника, позабытого и позаброшенного на целом свете, заносила снегами подмосковная метель и, кажется, уже приближались волки.
Пусть и не оповещенная о сватовстве, но в душе всегда невеста, Хинина знакомая страшно засуетилась и стала отогревать мужской низ теплыми компрессами, однако дело шло медленно, потому что надо было ждать, пока вскипит на плитке вода, а потом понижать ее до некипятковой температуры. Оба страшно огорчались, что нету вот синего света, – универсального тогда средства, в подобных случаях только якобы и помогавшего.
Эх, читатель, взглянуть бы сейчас на совершенно жуткую в синем инфернальном освещении и без того посиневшую Хинину птицу!
А тут еще в крестец вступила неистовая боль, и стало ни дохнуть, ни встать, ни сесть, ни пойти куда надо, звеня залубеневшим шульем. Перепуганная женщина вовсе запаниковала, впопыхах и некстати применяя на ночь керосиновые примочки, каковыми по дурости сожгла Хинину поясницу, где навсегда остались темные кожные последствия, по виду точь-в-точь клеймо сатаны.
Было так на самом деле или нет, сказать сейчас трудно, но то, что, приплюсовав к его военным тридцати трем несчастьям нынешнее распевание на кладбище заупокойных молитв, вся улица вообще перестала уважать Хиню, – это несомненно.
Такова история одного из наших жителей, перерассказанная мною вам, а в свое время хорошо известная любому, даже мальчику с к о т е н к а м и под рубашкой.
Старик же, о котором речь, вообще никогда не болел. Он и умер, не болея. Просто лег среди дня и стал звать глазами домашних. Вокруг сразу собралась вся семья. За окнами другой комнаты надрывались пронзительные милицейские свистки, потому что было восемнадцатое мая, а в день этот всегда прилетают стрижи, и теперь, оголодавшие в дороге, кормясь, по слову поэта, на лету, они со своим милицейским свистом всей оравой догоняли на страшной скорости какую-то молниеносную муху.
Стрижи, между прочим, были в наших краях неукоснительным метрономом хода времен, ежегодно исчезая и появляясь, когда этому самому ходу времен их прилетание и улетание были предопределены. Заодно по их стремительному полету время корректировало свои секунды. О таком, конечно, никто не догадывался, но, как известно, незнание чего-либо никого не оправдывает.
Умирание старика было для всех и для него самого совершенная новость. Никто в округе, как было сказано, пока не умирал. У постели стояли дети. Незаметно утирала слезы жена. Сам он, оставаясь в полном уме и при памяти, по очереди подзывал глазами каждого. Позванные выходили вперед, а он что-то силился сказать, но не мог прорваться сквозь затыкающий кляп заикания, поэтому слабо и беспомощно махал рукой, подзывал следующего и опять ничего не получалось.
Так он и не смог никому ничего сказать. Единственное, что выпросталось из прыгающего горла, получилось н е к и м с л о в о м, которое каждый понял по-своему, и все обсуждали его и все время об этом размышляли, поскольку отец ничего бы зря говорить не стал. А вдруг он хотел сообщить что-то важное или что-то про сбережения? Потом все сошлись, что невнятное слово было или «собирайтесь», или «соберитесь», а если нет, то просто что-то неразборчивое.
Так решили Оська, Володька (прежде чем отойти, отец долго искал кого-то глазами, и все поняли – Яшу), Аркашка, Муська, Нюська и Данька.
Мертвый отец уходом из жизни чрезвычайно осложнил свое продолжающееся в ней присутствие. Вот он лежит на соломе. Вот в его изголовье горят свечи. Он дома. Но в доме сейчас плач и уныние, не бывшие тут со времени известия о Яшиной смерти. А еще недоумение по поводу непонятного напутствия. В доме растерянность – никто не пошел ни на работу, ни учиться. Словом, воскресная какая-то обстановка, но в воскресенье необязательно приезжали старшие сыновья с женами. К тому же никто не уходит играть в волейбол и гулять. Перемещаются все опасливо и осторожно – приходится огибать лежащего поперек комнаты отца. Когда кто-нибудь отлучается покурить, он курит на улице возле дверей один, никто из соседей с ним не заговаривает, потому что о чем говорить? Да и что скажешь? Никто ведь на улице пока не умирал. Дело новое, притихли все.
Возможно, вся эта растерянная перешептывающаяся толчея происходит еще и потому, что решено понимать отцову невнятицу как «собирайтесь» или «соберитесь». Все и собрались. А зачем, пока не очень понятно.
И возможно, такие действия оказались безотчетны и единственны, поскольку племя, к которому принадлежали старик и его семья, с незапамятных времен придумало верное средство, чтобы, как овцы без пастыря, не разбрестись и не запропаститься, ибо совершенно безрассудное животное – овца бессмысленно пасется в любую сторону, и только наличие пастуха не позволяет ей уйти невесть куда или гибельно заблудиться (отсюда – «заблудшая овца» святых книг).
Так вот, завет означенного племени измыслил такого «вечного пастуха» – неукоснительно вменил говорить заупокойное моление по умершему родителю. Непроизнесение каждодневной этой молитвы есть чуть ли не главный грех и непрощаемая низость. Однако говорить ее следует только в присутствии как минимум десяти мужчин-сомолитвенников, иначе она не считается, а значит, бессмысленна. Вот ради этой молитвы и сбредались, и сходились овцы, и селились кучно, и не расползались особо далеко друг от друга. Правда, в таковых скоплениях их проще было забивать и унижать, но это уже другая история, и нам – в нашей – ее не охватить.
На травяной улице случилась первая смерть. Как к ней приноровиться и как с ней обойтись, мало кто знал. Верней, некоторые знали, а остальные нет. Двор во всяком случае затих. Все, кто играли в чижа, играть перестали. Зато свиристящие в установившейся тишине стрижи на все той же стремительной скорости продолжали гонитву за все той же стремительной мухой, а возможно, и не за ней, разве тут разберешь? Среди перешептывавшихся соседей стоял и мальчик в заправленной в сатиновые шаровары ковбойке, и если было исхитриться заглянуть ему за ворот, получалось видно, как в красноватом сияющем полумраке ходят за пазухой вокруг худенького его туловища двое котят.
Покойника перенесли с кровати на пол, уложив сперва, как положено, солому, за которой сходили к Лымаревым, у которых корова. К удивлению сыновей, сведущие соседи, пошептавшись, переносить отца из его с мамой спальни их не позвали, а проделали это сами с помощью московинских сыновей. В головах покойника зажгли свечи, и потянулся пустой день. Все, конечно, плакали и убивались, но что делать дальше, не знали.
И тут, ближе к вечеру, когда стрижи, казалось, вовсе осатанели, неистово облетая после почти девятимесячного отсутствия все закоулки и тупички уличного протяжения, появился кем-то откуда-то позванный, нужный, оказывается, в таких случаях заношенный старик. Он сел у стола в некотором отдалении от покойника и всю ночь негромко и непонятно читал вслух черную книгу, отказываясь от еды, но от чая – нет. Причем запивал им что-то свое, что брал из носового платочка, но для этого уходил в кухню.
– Это ихний дьячок! – решили у Московиных, еще одних, кроме Кумачева, соседей, добрых трудовых людей с нестрашными рослыми сыновьями. – Не ест ничего из почтения, а деньги, паразит, обязательно возьмет.
– Бла-бла-бла! Бла-бла-бла! Блюхеру он, что ли, своему молится! – сказал сведущий в политике Кумачев.
– На хер им Блюхер! Симка Михалыч человек своей веры был! – возразил на это дядя Сережа Московин.
– В завтрий день хоронить будут.
– В завтрий день у их шубота, – зашамкала древняя бабка, лежавшая лет сто на диване и диван этот уже не проминавшая. – В послезавтрий.
– Что ты, старая, порешь? Какая тебе суббота?
– У их усю жисть шубота!
А бородатый тощий старик-псаломщик всю ночь качался над книгой и голос его иногда возвышался, и «бла-бла-бла» начинало звучать громче, возможно, знача в данный момент вот что: «рожденный женою, краткодневен и пресыщен печалями… отошел, и где он?..»
С гробом поехали далеко-далеко.
По уличным представлениям столь далеко нам было позволено упокоиваться в здешней земле не без небрежительного умысла. На кладбище оказалось не слишком много могил, но зато в преизбытке подбегали расторопные старики, по договоренности с посещающими родственниками певшие заупокойные молитвы и говорившие необходимые славословия. Был там еще и низкий обмывательный дом со всем необходимым для подготовки покойников к погребению.
Всё сделали как положено – за этим проследили сведущие взрослые, причем один из них особо не совался и помалкивал, ибо считался пустым и невежественным человеком, и хотя подрабатывал (об этом уже сказано) на этом кладбище бормотанием заупокойных молитв, на самом деле был круглым невеждой, ни в чем таком не осведомленным. Просто морочил доверчивым людям голову своими самозваными «бла-бла-бла».
Он же, Хиня то есть, место свое понимал, и особенно не совался, а уж кладбищенских знакомств с могильщиками и конторщиками вообще не обнаруживал.
Сфотографировались у гроба. Дети встали позади его продольной доски, а сам гроб наклонно поставили на низкую подставку, чтобы виднелся отец. Для наклонности под гробовой низ что-то подсунули.
После похорон пошел дождь. Потемнело небо. Началась серая погода. Когда приехали домой, в большой комнате было совсем сумеречно, а в маленькой, куда сразу перебралась дочка, вовсе скопилась тьма – комнатка была без окон.
Дочь перебралась сразу, потому что в одной комнате с братьями ей давно уже было неудобно проживать, хотя спала она ногами в большой чулан и, если случалась необходимость, запиралась там по девичьим своим надобностям, о которых никто не должен был догадаться.
Несмотря на то, что отец фактически ушел из жизненного устройства, все продолжали жить, принимая во внимание его обязательное присутствие в домашнем бытованье.
Так что, когда его в доме больше не стало, всем стало казаться (а такое всегда всем кажется), что он куда-то временно девался (а он и в самом деле девался, но куда?) и вот-вот вернется (нет, не вернется!), и они растерялись, не зная, как продолжить день, и опять стали размышлять над протиснувшимся сквозь отцову гортань единственным словом, которое предположительно было или «собирайтесь», или «соберитесь», или что-то вообще непонятное.
Из-за дождя в квартире стояла темнота, и они, несмотря на многолюдство, намного сильней почувствовали себя растерянными и одинокими, как это всегда бывает в доме смерти с проводившими кровного своего на кладбище. Поэтому совет, поданный кем-то из сведущих, соблюсти положенный семидневный траур был принят. Кстати, он соответствовал и предполагаемому отцовскому «соберитесь».
Поэтому оба старших сына решили к себе пока не возвращаться, хотя жены их пестовать детей и не запускать хозяйство уехали. В те годы запустить хозяйство было просто. Никаких ведь холодильников ни у кого не было: значит, предстояло что-то доесть; подлить, чтобы не размякло сливочное масло, в масленки воду; полить вазоны – фикус и олеандр; доупотребить куда-нибудь и так уже наверно скисшее молоко; перекипятить вчерашний суп и многое еще, а что, уже не помню.
К ночи вдруг оказалось, что в доме и в самом деле всё не так. А это не раздалось отцовского храпения. Отец, едва коснувшись головой подушки, всегда незамедлительно издавал взрывной захрап и пускался громоподобно звучать, уничтожая любую тишину и сотрясая воздух ночи, словно лежал в древней какой-то степной дебри и угрожающим горловым рокотом отпугивал хищных зверей от сбившейся на ночь отары. Взрывные раскаты, всхлипы, провалы дыхательной функции, предваряющие выдуваемый одним махом столпившийся в обширной его груди воздух и налаживающие на какое-то время равномерный паровозный ход выдохов, – все это понуждало остальных спящих жаться по стенкам своих снов, не потакать и не потворствовать им, не позволяя сновидениям присниться как следует. И остальные спящие не решались обнаружить себя ни сопением, ни участившимся дыханием, ни метаниями в постели, ни бормотанием. Во сне, кстати, всегда разговаривал погибший напрасной смертью Яша.
Исчез отцов храп, оказывается, тоже определявший порядок жизни, и обнаружилось, что по ночам теперь возможна жуткая тишина, а с нею вольница для всевозможных, каких кому заблагорассудится сновидений.
Сперва, правда, было слышно, как в своей комнате тихо плачет мать, а перебравшаяся туда сестра тихо, но недолго ее успокаивает, потому что засыпает, хотя мать продолжает тихо плакать.
В пустом безмолвии и во тьме навалившейся после хмурого дня ночи один за другим засыпают на всех раскладушках сыновья. У одних в чуланы приходятся ноги и низы туловищ, у других, наоборот, головы, а из одного выдвинулись и ноги, и голова, это спят валетом Оська и Володька. Правда, в темноте ничего все равно не разглядишь.
И всем начинают сниться сны.
Не стесняемые отцовским храпом непуганые сновидения наваливаются на спящих, а те, непривычные к их сбивчивой сумятице и мешанине сразу предаются им в полное овладение и неволю. Вдобавок все еще не окончательно покинувший двора отец, досиживавший, как оказалось, возле дома на складной трости собственной смерти, во все эти сны заявляется и повелительно начинает каждому сниться.
Оську, чтоб не запускал уроки в техникуме, он отгоняет от окна, а в окне как раз здорово крутятся на турнике Танька и Тонька в застиранных, оттопыренных где надо трусах, из-под которых вот-вот завиднеется упитанная у таких еще девчонок взрослая женская плоть…
Аркаше, у которого чахотка, примерещилось, что он обыграл отца в подкидного и теперь шлепает его по носу тремя картами. Нужно отмаять две тысячи раз. В жизни Аркашка делает это ловко как никто, но сейчас каждый замах словно тормозится непонятным противодействием, что констатирует из-за туч некий непреложный левитановский голос: «Замах остался в жопе! Раз! Замах остался в жопе! Два!..». Но так подначивают, когда играют в городки! Ну-да же! Это не карты, это городошная бита в руке у Аркашки и он, и он, и он…
Володьке, мастеровому, приснилось нарезание резьбы, хотя навстречу его суппорту движется какой-то нелепый, не имеющий права существовать встречный. А это – суппорт отца, и он преодолевает Володькин, чего вообще быть не может, и обрабатывает заготовку по-своему, нарезая резьбу левую. Она же, оказывается, тоже должна быть справа налево… «Ты что, папа, зачем так, папа, ведь план же по деталям?!..» Но отец продолжает вредничать и портит изобретенные Володькой захват-пассатижи. А пассатижи – Володькина тайна. Он войдет в возраст, зарегистрирует их как рационализаторское предложение и прославится.
Володька, конечно, рассказал бы о пассатижах Яше, но тот спит как убитый…
Муське привиделось, что не успела его жена вернуться домой, а там уже почему-то отец, и она с отцом заваливается на перину, а он, Муська, вошел, и отец при нем с ней соединяется, и она принимает отца всего сколько есть, для чего раскидывает белые, хорошо видимые в темноте ноги. Муська прямо обмер, а рассвирепевший отец стал выплевывать странные слова: «И увидел Хам наготу отца своего…» «Но что ты делаешь, папа?» «Что делаю? Тебя зачинаю!» «Как это может быть, папа?» «Убирайся или будешь проклят!». «Как это – зачинает меня с моей женой?» – недоумевает и плачет ошарашенный Муська…
Нюська, старший, сновидит, что ему открылась главнейшая из заповедей и он додумался до самой сути! Новая! Отец когда-то, заикаясь, учил его: не во-во-воруй! не у-у-убивай! не п-п-п-прелюбодействуй! И вот сейчас, учитывая, по-видимому, Муськин с кровосмесительным прелюбодейством кошмар, Нюська взял и чудесной догадкой слепил все три заповеди в удобную – и, как оказалось, – главную! Н е в о р о б е й с т в у й! Отец же отчетливо и не заикаясь (оказывается, у него замечательный глубокий голос), велит: «Забудь все правила жизни! Главное знают только те, кто ушел! Заповедь эта – н е у м и р а й !» «А как же – н е в о р о б е й с т в у й ? !» «Она тоже главная, – говорит отец, – но ее г л а в н о т а не главнее…», – и принимается неудержимо в о р о б е й с т в о в а т ь . И Нюська орет: «Не воробействуй, не воробействуй!» – кричит он отцу. «А ты не умирай!..» – огрызается отец…
Но тут оказывается, что отец не один. Боже мой, с Яшкой! И Яшу – подумать только! – с дороги даже покормить некому – мать спит, а с ней спит сестра, и той что-то снится, но что – нам не узнать. Разве могут знать мужчины, тем более братья, что снится по ночам сестре…
Кровати для Яшки не нашлось, и он, подложив под голову скатку, засыпает по-красноармейски на полу. И снится ему, что они с отцом целятся друг в друга, потому что отец – главный враг. Он же породил Яшку, чтобы того убили молодым. И оба, целясь, поют: «Врагу мы скажем нашей родины не тронь, а то откроем сокрушительный огонь!» Отец поет, конечно, громче. Поэтому Яшке приходится безо всякой жалости пристрелить его метким сокрушительным огнем. А что же еще, если не пристрелить? Однако подлый враг – отец, успевает пустить по Яшке свою меткую пулю, и невезучий красноармеец падает на родной, чисто вымытый мамой пол…
Оська меж тем пытается хоть сбоку, хоть как-нибудь заглянуть мимо отца, но тот заслоняет собой все окно, а оно пытается из-за отцовой спины высунуться, чтобы Оська хоть одним глазком глянул на турник, но тут отец разрастается в ширину и высоту, и становится тьмой… Отец повсюду…
И Оська начинает от страха кричать…
Замахивается битой Аркашка, чтобы с оттяжкой шлепнуть картами по отцову носу, но карты – тоже бита (карта ведь бита!), и он в ужасе кричит…
Потому что все закоулки сна полны отцом.
«План же, отец, план же!» – орет Володька, отпихивая неодолимый с п р а в а н а л е в ы й суппорт…
Муська видит, что жена его приняла всего отца в себя, и от этого кричит, и Муська кричит. И жена, орущая под взмахами отцовых чресел почему-то не своим, а Оськиным голосом уже совсем под ним неразличима, только груди подпрыгивают…
Отец повсюду…
«Не воробействуй! – кричит отцу Нюська. – Не воробействуй же!» – но отец давно уже сплошная тьма, и к Нюське присоединяются воющие, вопящие, захлебывающиеся, косноязычные во сне голоса братьев…
Темнота. Мрак. Комната полна криков, всхлипов, задыханий.
– Что? Что? Что?! Дети, что вы так кричите?! – мечется при свете поминальной свечи мать. И сама, поскольку дремала и выдернулась изо сна, не может ничего понять – эти большие длинные дети – неужели она родила их?
Все просыпаются, все ничего не понимают. Ясно только (многое ли спросонья бывает ясно?), что отца почему-то снова нет, хотя только что он был с каждым. И совсем уж непонятно, откуда в тесной комнате, где никому, кажется, больше не поместиться, на полу появилось пустое место, куда вполне можно было бы постелить гостю, как это делается, когда наезжают родственники…
…Итак, по подсказке знающих людей было решено соблюсти траур. И значит, в течение семи дней посторонние станут собираться к ним в дом, как в молельню, а они, дети то есть, будут при этом «сидеть». Возможно, решили они, все таким образом и получится по отцовскому слову, да и всем вместе легче управиться с растерянностью первых сиротских дней.
Ненужных рубашек, на которых полагается делать надрез, заменяющий р а з д р а н и е одежд, не оказалось. Все были нужные и переходили от старшего к младшему (это к легенде об отцовых богатствах). Поэтому на лавке пришлось сидеть в старых нижних. Только на Яше была заношенная гимнастерка, и ее было бы не жаль, но как раз в ней ему привелось неизвестно где полечь.
Дождь, дождь, дождь. Майский, не проливной, но долгий. С примолкшими стрижами. С прекратившимися чижами, расшибалками, штандрами и прыгалками. Сумрак от этого к вечеру в комнате сгущается прежде чем следует, и, поминая отца, на физкультурной низкой скамейке белеют нижними рубашками братья. Сидеть им тесно, но сидеть надо. То и дело всхлипывает мать. Начинают появляться те, кто будет теперь семь дней подряд приходить по вечерам молиться.
Приходящие снимают галоши. У некоторых они глубокие с языками.
«Ё-моё! В галошах притащились! – думает Аркашка. – В глубоких!»
До чего же было стыдно носить галоши! Особенно глубокие. И что это вообще такое – стыд за одежду? Не оттого ли он, что для движения жизни следует обязательно и непременно одеваться по-новому, а нового этого ничего нет, вот и компенсируется все изыманием старого, то есть, в данном случае, посрамлением глубоких галош. По раскисшей земле, оказывается, предпочтительней ходить в протекших и заглиненных до шнурочных дырок ботинках, но ни в коем случае не в разуваемых галошах. Да еще с языками!
Между тем уходящее былое, пока землю визжа закручивали на всё новые обороты стрижи, делилось всем, что имело. Например, теми же глубокими галошами. Несколько повышенные с боков, они вдобавок отличались постыдными языками, хотя именно языки эти и были здорово придуманы для защиты шнурков, уязвимейшего места, потому что с ботинок, когда просохнут, глину счистить можно, а шнурки что – стирать, что ли? И меж шнурочных клапанов обязательно затекала уличная вода. И руки грязнились, когда шнурки развязываешь.
Галоши (всякие, не только глубокие), хоть запоминай, где их снял, хоть не запоминай, обязательно перепутывались. Поэтому в подошву пунцового их фланелевого нутра втыкались специальными острыми отгибами латунные буквы, соответствовавшие твоей фамилии или имени. Или имени родственника, если ты воспользовался его галошами. Еще у них было странное свойство. Имея стандартную форму и так называемый р а з м е р г а л о ш , они на одни твои ботинки налезали, а на другие – нет или сваливались с них. Вот как тут быть?
Но это я зашел в рассуждениях слишком далеко, потому что, где они, вторые ботинки?
А в сумеречной комнате между тем продолжали появляться печальники. Пришедшие доставали бархатные с перламутровыми пуговицами мягкие плоские сумки с полагаюшимися для молитвы принадлежностями, откашливались, раскрывали где надо темные старые книги и начинали, подгибая и распрямляя колени, кланяться и бормотать, а братья тесно сидели на длинной физкультурной скамейке, которую приволокли откуда-то Московины, и глядели на гостей, как сперва глядели на их галоши.
Ни молиться, ни вникнуть в слова моления они, конечно, не умели, да и при общей молитве присутствовали впервые. Поэтому сперва все им было любопытно, но через какое-то время братья стали отвлекаться на свое и начали думать кто про что.
Вон, скажем, ерзает и размышляет о своем Володька. Он же изобрел удивительные захват-пассатижи, чтоб руки каждый раз не приспосабливать. У них нос, как у пинцета, но отогнут вбок – это при захвате того, что в данный момент необходимо, будет всегда удобней. С их помощью он прославится, только сперва тайно изготовит, а потом зарегистрирует как рационализаторское предложение.
Муська вспоминает свой жуткий сон и, пребывая все еще в замешательстве, озирает, чтобы отвлечься, старый комнатный буфет, на открытом верху комодной середины которого имеется фоном золотушное зеркало, а перед ним на мельхиоровом почерневшем подносике стоят три разномастных, мельхиоровых же, то ли сливочника, то ли кофейника варшавской работы.
В один комком напиханы мелкие обрывки спутанных ниток, вершковые обрезки измахрившегося по кромке сутажа, сухие, побывавшие уже не в одних трусах, узластые резинки, кучерявые хвостики синельки, обрывки мулине, которые не получилось бы вдеть в иголку даже на раз. Изо всего этого, если вытянуть из кофейника лежалый комок на стол, получается пухлая куча, где кроме сказанного обнаруживаются мертвые мощи бахромы, мятые выцветшие ленточки, недействительные уже метки какой-то прачечной, раскрутившиеся шнурки – и пахнет все медным нутром облезлого мельхиорового сосуда.
В двух кофейничках поменьше содержатся сплошь пуговицы, пуговки, одиночные запонки с кривой ногой и отколотой эмалью, машинки от чулочных резинок с остатками поржавевших, тоже взмахрившихся резин, запонки от пристежных воротничков и запонки от наволочек. Пуговицы, конечно, все кто какая – двух одинаковых подобрать не выйдет – бельевые, одежные, перламутровые, бантиком из плексигласа, костяные, воинские со всякими знаками, а среди них и царский гривенник или четвертак, гайка от значка, аплики, то есть брючные и пальтовые крючки, крохотные английские булавки, а в придонной уже трухе малюсенькие стрелки каких-то неведомых, то ли наручных, то ли карманных часов – когда-то погубленного и умершего, а прежде – живого давнего времени.
В сокровищах этих каждый из детей копался не раз и знал всё наперечет, но всякий раз разглядывал и разглядывал, словно причащаясь неведомой жизни, ибо заваль эта скапливалась со времен деда и прадеда – горбатых и тощих водевильных портных, от которых, вероятно, пошла даже их теперешняя фамилия.
Еще представляются Муське стоящие кеглями в темном нижнем нутре буфета большие пустые бутыли, кое-какие, правда с полуприсохшей наливкой или позабытыми вишнями, давно слипшимися в глянцевый и бугорчатый плесневидный слой. Горлышки бутылей обвязаны посеревшими марлевыми тряпицами...
Но тут он от мыслей отвлекается, потому что степенно и величаво входит гость не в галошах, а в каких-то невиданных коричневых сапожках. Это высокий осанистый старик, своей громадностью сразу напомнивший отца. Все на вошедшего удивленно косятся, а он, ни с кем не здороваясь, подготавливается к молитве и одиноко в нее погружается. Откуда он взялся, как отыскал, где молятся, никто так потом и не узнал. Старик не говорил по-нашему и не понимал нас, а мы не понимали его – потому что на вопросы он отвечал на своем среднеазиатском языке, сам, по-видимому, будучи из тамошних краев, и – бородатый, громадный, благочестивый (наши-то – мы же знали, кто они на каждый день!) – был, как отрасль библейского древа.
Вот-вот! Это сопоставление давно уже напрашивается. Еще когда про покойника говорили, напрашивалось. Вот оно и появилось. А гость и вправду был поразительный. Ну как он мог прознать, где молятся? Как нашел дорогу? У кого спрашивал?
Не надо только думать, что в текст введена многозначительная аллегория. Нет! Человек этот был вполне реальный, и поражало, в основном, то, как он среди нас очутился.
В любом случае среднеазиатский гигант, сперва было озадачивший сыновей схожестью с отцом, тем не менее поспособствовал отъединению отца от их жизней. Ведь оказалось, что о т ц е п о д о б н ы е есть, существуют, наличествуют! Пусть в других мирах, пусть говорящие на непонятных наречиях, пусть в коричневых мягких сапогах. Они – есть, и пустоты, значит, нету.
Так что покинутость и одиночество оказались не безусловны. Мир не опустел. Доводом тому был этот некто, кстати, как и они, не признававший галош. Вчера еще было непонятно, как быть и что делать. А сегодня вчерашнее отчаяние и сиротство на чуточку, но оттеснились в уголки душ, где сберегаются воспоминания.
И тут случилось уж вовсе поразительное! Когда стали вслух читать из книги, подошла очередь Хини, и все то ли незаметно улыбнулись, то ли озаботились – улица ведь рисковала опозориться в глазах благочестиво молившегося азиатского теревинфа. Усмехнулись и сидевшие на скамейке. Ой, что сейчас будет!
А Хиня, потешный и несуразный Хиня, отчетливым уверенным голосом, почти как диктор по сравнению с бормотанием уличных наших галантерейщиков и ловчил, стал произносить святые слова непостижимых строк, отделяя и выговаривая каждое, и хотя смысл их оставался непонятен, зато стало ясно, что они есть, что они не бормотание и невнятица, а какие-то завершенности и целостности с началами и концами, с паузами и звучаниями. И Хиня – распоследний этот уличный дурак и кладбищенский попрошайка – то глядел в книгу, то на присутствующих и не сбивался, и не запинался, и страницу переворачивал справа налево, как будто каждый день только это и делал, и даже указал пальцем соседу, который от удивления потерял место откуда читать и поэтому стал заглядывать Хине в молитвенник.
И братьям даже показалось, что вот сейчас в комнату, внимать великолепному молитвословию и поразиться нашему уличному случаю, повернет со своей неведомой дороги обрадованный таким поворотом покинутой жизни отец.
– Выпивают тама, что ли? Тосты говорят? – спросил пристрастный к вину Кумачев у молчаливого Московина.
– Молятся, дурак! По Симке Михалычу!
– Прямо! Блюхеру они своему молятся! А сейчас втихаря мацу едят.
– На хер им Блюхер! Скажи еще Троцкому!
– Ленин Троцкого спросил… – хором заладили московинские сыновья Толька, Санька, Костя и Славка, оттого что помер жилец, а сейчас людей понашло и дождик, лишенные возможности гонять голубей.
– Тихо, сволочи! Вас чего, мало раскулачивали? – рявкнул погоревавший в кулаках бывалый Кумачев.
«…Что Ты ищешь порока во мне и допытываешься греха во мне, хотя знаешь, что я не беззаконник?..» – с укором обращается Хиня словно бы ко всем нам, а на самом деле известно к Кому.
Оська слушает теперь не вполуха. Он же, пока не вступил Хиня, глядел в окно на пустой турник, и не заметил, как отец пропадает из мыслей, а вместо него появляются Танька и Тонька. Пацаны ведь, подсаживая не дотягивавшихся до турника любительниц на нем вертеться – ядреных Таньку и Тоньку Кумачевых, прихватывали их и за тайное девчачье добро. А те только и успевали пискнуть «Чего за пуньку хватаешься?», потому что надо было успеть уцепиться за отполированный ладонями лом, уложенный на два столба и закрепленный по их торцам пригнутыми большими гвоздями. Вот про что думал Оська, пока не услышал Хинино чтение и не опомнился.
«Не Ты ли вылил меня, как молоко, и, как творог, сгустил меня, кожею и плотию одел меня, костями и жилами скрепил меня… и попечение Твое хранило дух мой?…» – неслыханный Хинин голос уже вырвал всех братьев из посторонней задумчивости, и они сосредоточились на непонятном глаголе ветхого времени, когда крутились по циферблату стрелки, затерянные в мельхиоровой трухе… И недопроизнесенное отцовское слово вот-вот могло обратиться невнятным постижением, хотя было всего лишь неразборчивым звуком…
Опять ночь. В пещерах комнаты, преображенных мраком в собственные провалы, если лежать и смотреть, а не вставать и, натыкаясь на невидимый мир, не ходить – темнота совсем черная. Все, кто остался, снова видят сны, потому что всего чуть-чуть применились к новой жизни, которая оттого, что нарушилась ее цельность, не успела пока до конца скопиться в новую цельность, но скапливаться уже начала, верней сказать, приступила к благодетельным трудам забвенья.
Из непроглядных чуланов невидимо торчат ноги и головы. Повторены позы, но уже не повторяются вчерашние сновидения.
И кричать со сна сегодня никто не будет. Правда, будет плакать мать, но тихонько, чтобы не мешать сну опять наревевшейся за целый день дочери.
Все спят в непроницаемой тьме, а отец, конечно, окончательно ушел, как многие потом уйдут из этого повествования. Он наверняка уже в достаточном отдалении и начал навсегда пропадать, чтобы запропаститься в никуда.
Хотя сейчас, наверно, идет себе и бормочет: «…отойду, – и уже не возвращусь, – в страну тьмы и сени смертной, в страну мрака… где нет устройства, где темно, как самая тьма…»
Через неделю поедут на кладбище за фотокарточкой. Отец в гробу, к сожалению, получился нерезко. «Извиняюсь, – скажет фотограф, – покойничек вот шевеленный. Оплошность и случай. Камень, что ли, выбили из-под гроба кто-нибудь?».
Пропал отец и на фотографии.
Не так ли исчезнут и они, и цельность нарушится уже непоправимо? Не останется никого. Ни одного человека. А уж мальчик с к о т е н к а м и , тот сперва быстро вырастет и оттого перестанет быть кем был в нашем повествовании.
И про все это даже сочинить историю будет некому.
А пока что все продолжат жить и, конечно, в о р о б е й с т в о в а т ь . И пассатижи я куплю в каком-нибудь тридевятом государстве, точь-в-точь неосуществленные когда-то Володькой. Володька свои наверняка бы доделал, не отвлекись он собирать этикетки, среди которых, между прочим, имелась, несмотря на введение нумерации грузинских вин (их одно время оставили без названий), вся секвенция, весь двадцативосьмиэтикеточный комплект, включая неуловимую полумифическую наклейку вина «Мухранули».
Как в свое время с поколением моего брата пропала на улице игра «в попа-гонялу», так вслед поколению мальчика с котятами исчезла игра в чижика.
Хотя стрижи по-прежнему осатанело мечутся. Окружающее на таких скоростях неразборчиво мелькает, ни во что невозможно вглядеться, но они мчатся, разинув клювы для улавливания встречных мух и ни во что не врезаясь.
И вереща напоминают, что у времени все еще остается категория секунды.