На тусклом берегу, толпясь и хлопая крыльями, кричали лебеди. Им предстояло замерзнуть или подохнуть с голоду. Втаскивать себя в вонючие грязные газики, чтобы в человечьих сараях перетерпеть зиму, лебеди не давались.
К вечеру потеплело, но дождь не пошел, зато воздух, сперва потемнев, наполнился водяной пылью, отчего заметно сгустился и где фонари стал седым.
Посреди почтового зала, произрастая наподобие морковной ботвы из квадратной кадки, стоит большое растение присутственного места – узколистая пальма.
Ее узколистость не удивляет – в предощущениях наших числится и береговая осока, и острый лист камыша, притом что сам камыш с его декадентским плюшем представляется легкомысленным фатом, зачем-то подавшимся из хорошей жизни в болотный народ, и сейчас за стенами, где по реке плывет ледяная шуга с вмерзшими корневищами какой попало остзейской растительности, в перепроявленном негативе ночной округи, отчего даже пальцы пахнут проявителем, его толстые бородатые корни, белеясь в черном течении, тоже плывут и во множестве попадают в море, которое навыбрасывает затем белесые эти латышские женьшени на берег заодно со множеством перегоревших судовых лампочек.
Это я увижу, когда завтра стану бродить у моря и думать о чем угодно, но уж точно не о том непредставимом времени, когда примусь за этот рассказ.
Пока же я на переговорном и сижу под пальмой. За стеной – почти вплотную – железная дорога с высоконогими электричками и зачем-то проходящими здесь товарными поездами. Их бесконечные красноватые вагоны перемежаются паузами тяжелых платформ с плоскими по всем пирамидами мелкого каменного угля.
Таким углем, а еще торфом, в здешних местах топят, и, когда я уйду с почты, у мокрого воздуха будет привкус низового печного дыма, хотя, возможно, это даст о себе знать невыветрившийся до наших дней паровозный дух, а сам исчезнувший из употребления паровоз примерещится где-то около половины третьего, как раз в начале моей бессонницы, когда в сырой тьме заколотит колесами какой-то всегдашний пассажирский.
Итак я торчу на переговорном, потому что в Москве, куда я в эту пору звоню, еще не пришли из театра. Потом будет обратная дорога, а там надо стучаться и будить нерасположенного к поздним возвращениям дежурящего сегодня Пахомыча.
В зале кроме пальмы над большим в чернильных помарках круглым столом с разбросанными по нему исчерканными бланками, с облупленными школьными ручками, с чернильницей, в которой слиплись чернила, стоят многие стулья и по стене расположены переговорные кабинки. На противоположной стороне окошко телефонистки, а также дверь в запираемое на ночь нутро почты.
Телефонистки – девушки милые и свойские. Одна – просто совершенная прелесть. Правда, в этот приезд и она, и остальные словно бы осунулись и выглядят не в полную силу. Такова уж доля симпатичных потатчиц из всевозможных курортных окошек. Летом любовь с каким-нибудь Викентием Игоревичем – сюда ездят люди спокойные и солидные, не такие, как на юг, – потом до следующего сезона, а значит, до следующей страсти – обида, слезы и незачем жить.
Девушки-телефонистки делятся со мной сердечными неурядицами и всегда спрашивают о моих коллегах – кто приехал? кто ожидается? С обходительными нашими постояльцами у них телесные и сердечные связи тоже. Например, с милейшим N, о котором я, когда пришел, был обстоятельно расспрошен сегодняшней дежурной, с виду совершенной француженкой.
В чернильные сырые ночи, как сегодняшняя, которая накапливается сейчас за стенами, к телефонисткам заявляются патрулирующие окрестность милиционеры, – про это я тоже знаю от переговорных моих собеседниц, – и тогда белая занавеска на оконце, выходящем в зал, задергивается. Поскольку диванчик у стены не годится, милиционер всеми штанами опускается сбоку от пульта на стул и насаживает на что хотел телефонистку.
Шелковые от ежедневно поглощаемых взбитых сливок бедра дежурной подневольно оказываются на грубом сырье галифе, а с пульта тренькает вызов. Девушка к нему срывается, и разъяренный милицейский член выскакивает откуда был…
«Седьмая слушает, седьмая слушает! – кричит телефонистка, боковым зрением удостоверяясь, что враг рода человеческого не убрался и предстоит с ним дообщаться. Поэтому, чтоб не оставлять без присмотра мигающий огоньками пульт, приходится приноравливаться – милиционеру придвинуть стул, а ей оказаться спиной к беспощадному гостю.
…Дежурненькая, я седьмая!..
Отъезд посетителя в грубиянских галифе знаменуется хрипением плохо заводимого газика.
От мыслей насчет милицейского блуда отвлекает сидящая тоже за столом – сбоку от меня – посетительница. В зале нас только двое. Из окошка, если не кричит «дежурненькая, ты какая!», поглядывает похожая на француженку телефонистка. Это она, когда я сегодня разменивал рубли на монетки, интересовалась не приехал ли N, который, кстати, всегда говорит о ней с определенным намеком. Сейчас, неприметно улыбаясь, она то и дело глядит в нашу сторону. Ей интересно, как я буду подступаться к соседке.
А соседка тоже очень мила, но почему-то обложена тетрадками и листочками, среди которых виднеется вроде бы школьный словарик – она его торопливо листает и быстро что-то записывает. На столе перед ней множество пятиалтынных, которые, между прочим, и у телефонисток не всегда наменяешь.
У меня их немного, и вдобавок я знаю, что автоматы нагло отрегулированы здешним наладчиком, хмурым русским мужчиной, из-за чего на монетку приходится шестнадцать секунд. Наши это проверяли. Полагается – тридцать пять. Причем коробки, куда монеты падают – подставные, а счетчики на автоматах сломаны.
У любого из моих коллег дома заботы, неотложные письма, деловые звонки. Жены всякий раз читают нам по телефону эти письма, получают указания и даже наскоро записывают отрывки из наших произведений. Пятиалтынных на такое не напасешься, тем более учитывая хмурого обиралу. Поэтому средство от непомерных трат и его лихоимства – звонить «по системе». Это вот как. Опускаешь монетку, набираешь номер, слышишь голос жены, нажимаешь кнопку соединения, монетка звякает в ловушке русского человека, а ты говоришь: «Давай по системе!». «Давай!» – понимает жена, и ты вешаешь трубку. Потрачен всего один пятиалтынный. Снова опускаешь монету, снова набираешь номер. «Алло!» – отвечает жена, а ты кнопку не нажимашь, то есть монета в хамскую коробку не проваливается. Жена, опасаясь, что соединилась не туда, сперва нервничает: «Алло! Алло!», но спохватывается и неуверенно (она ведь тебя не услышала) принимается читать новые письма или условия пришедшего наконец договора, или отрывки из твоих или не твоих произведений, которые по вчерашней просьбе подготовила. И продолжаться это может сколько угодно. Чтобы нескончаемым молчанием не вызывать подозрений у ожидающей публики, ты, изображая, что опускаешь монетки, время от времени говоришь в пространство пустые фразы, а жена, по-прежнему обескураженная тишиной в трубке, беспокоится: «Ты меня слышишь?», но ситуацию все же оценивает правильно и пускается читать какие–то дурацкие пригласительные билеты. Ты, конечно, злишься, тебе про них знать незачем, а она говорит, говорит, но остановливать ее неразумно, потому что придется нажать кнопку и экономный разговор прекратится. Ты кипятишься, но дослушиваешь. «Ну всё! У меня всё!» – наконец говорит жена, кнопка нажимается, и на свои немногие монетки, помня о злодейской шестнадцатисекундной регулировке, ты быстро даешь разные указания, справляешься о здоровье, о чем-нибудь препираешься, узнаёшь, что без тебя скучают, сам говоришь, что скучаешь, но уже пошел последний пятиалтынный и надо успеть попрощаться.
Девушка нетерпеливо листает словарик. Он немецко-русский. Она что-то выписывает в тетрадку и сбивчиво шепчет чужие слова.
Из окошка снова лукавый взгляд, и сто раз прочитавший на испорченном бланке недонаписанное «жду телегра…» давно скучающий я говорю: «Помочь? Чтоб со словарем не возиться». Она глядит и отвечает: «Спасибо. Я сама». И, наскоро из вежливости улыбнувшись, обнаруживает золотую верхнюю коронку. А это совсем ни к чему, когда у красивой девушки золотой провинциальный зуб.
– Вы вот записали «их либе дих» и наверно думаете, что это «я тебя люблю», а немцы признаются в любви «их хабе дих герн». Их… хабе… дих… герн…
Соседка – само недоверие.
– «Герн»? Что это – «герн»?
– «Герн» значит «охотно».
– А «хабен» – иметь. Я знаю. Выходит… – она краснеет. – Я не про это… Я его и так люблю. Лучше пусть «Их либе дих…»
– «Иметь» у немцев не означает обладать женщиной…
Соседка, конечно, краснеет. Разговор таким образом затеивается. Она спрашивает тевтонские слова и записывает их на листочки. Ей, оказывается, предстоит звонить новому другу, музыканту из ГДР, гастролировавшему на побережье. Познакомились они в здешнем кафе. Сейчас гастроли переместились в Москву.
– Я жду, когда он вернется в гостиницу...
– А я, когда придут из театра…
То и дело мы входим в кабинку и слышим редкие гудки. Если я проверяю свой номер – иду один, если – ее, втискиваемся вместе.
– Как теперь быть?.. Когда он еще приедет?..
– А вы к нему в Москву…
– С работы не отпустят...
– Тогда – в отпуск. В гости. Пусть пригласит.
– Разве разрешат?
Всякий раз, когда мы встаем идти к телефону, она сгребает монетки. В руке ее они не умещаются и торчат между пальцев.
Вот мы в который раз дышим друг другу в лицо. Из окошка с интересом глядит дежурная. Телефон музыканта наконец отвечает.
– Удо!.. – Обомлевая кричит она в трубку и начинает дрожать.
Уже за столом соседка являла собой воплощенное отчаяние. Вероятно от нерешаемости предстоящего – без языка говорить о любви. Причем с безъязыким. А может, от самой любви, с которой не знаешь как быть – всхлипывать? убиваться?
Доставать из ее руки пятиалтынные не просто.
– Удо! Ты меня слышишь? Удо! – очумело повторяет она мимо трубки, а сама сползает по стенке, то ли протягивая трубку мне, то ли боясь прижать ее к уху.
Я опускаю монетки. Свои тоже.
Она пытается заглянуть в мятые листочки, роняет их, –поднять не хватает места, – и, когда я решаю объясниться с Удо, зачем-то тянет трубку к себе. Все лицо при этом в слезах.
– Удо…
– Удо! – говорю я. – Ты вот что сделай…
– Скажите скорей, что я его люблю!
– Удо! – она тебя любит. Ты пригласи ее в гости, понял? – Мне перестает хватать моего немецкого, и я кое-как продолжаю. – А приглашение – айнладунг, понимаешь? – пускай пришлет твоя мама. Дайне муттер. Так будет лучше. Бессер! Дас ист бессер! А то ваши подумают чего не надо… Понял кто?
Гэдээровская смекалка наконец срабатывает. Он понимает, что айнладунг должно исходить от муттер.
– Удо! Их хабе… либе дих. Ты помнишь меня, Удо?.. Помнишь, как горчичник ставили, когда ты простыл? Что? Что ты сказал? Как будет «простыл»? Скорей! – требует она…
Как будет «простыл», кто может такое знать?
– Он не понимает! Ничего не понимает! Тогда спросите… Спросите – помнит он что было?.. Почему же вы не спрашиваете?..
…Выходим мы из переговорного молча. Ей, похоже, до станции. Я провожу, а потом сверну в недалекое оттуда мое с коллегами здешнее убежище. Надо поторопиться. Чем позже придешь, тем вероятней, что спящий на раскладушке Пахомыч не встанет отпирать.
Пахомыч – человек сухощавый, необщительный и мало улыбается. Ближе к ночи мы часто берем у него ключи от биллиардной. Сам он играет заправски, как маркер.
Ночная биллиардная незабываема. Игроки давно знают друг друга и между собой дружелюбны. Принесено пиво. Из приемничка сообщает невероятные новости «Свобода» – здесь можно отстроиться от глушилок. Играющие – знатоки всего на свете. Международных дел тоже. Шары с гвоздевым лязгом вламываются в угловые лузы. Потом недовольному, что поздно уходим, Пахомычу ключ сдается. Видеть его неудовольствие неохота – есть слух, что в органах Пахомыч собственноручно расстреливал.
Мы с ней идем по черному в сером пространстве миру. Тускло блестят волдыри льда под ногами. Слева отсвечивают рельсы. За ними – невидимая река. Многое из того, что отсвечивает, по причине темного воздуха тоже невидимо. Вдобавок мешают седой подфонарный свет. Говорить вроде не о чем, хотя что-то говорить надо. Поэтому я заговариваю о лебедях. Случившееся с ними занимает и моих коллег, и местных жителей.
– Знаете, – говорю я, – это черт знает что! Народ, гуляя у моря, упорно подкармливает лебедей и чаек. Таскает с собой хлеб и кормит. Целая стая лебедей поэтому не улетела. Чайки ладно, а лебеди обязательно хлеб размачивают…
Перед глазами каждодневная картина – волны скобками ползут от горизонта к берегу. Поверхность моря точь-в-точь черный занавес, фестоны на котором – белые эти скобки. На берегу в обязательных тут беретках и пальто с круглыми воротничками виднеются местные женщины. Лебеди тянут шеи, шипят и кажутся в плоском мелководье на своих недоразвитых лапах большими и нелепыми.
– Море замерзло, открытая вода теперь метрах в четырехстах, хлеб они брать берут, а проглотить не очень-то могут, понимаете?
Она кивает.
– Вернее, не могут совсем. Не летать же размачивать за полкилометра.
Похоже, она меня не слышит.
– Лапы у них на льду замерзают, и кто послабее уже еле держится… Знаете, поскользнувшегося лебедя видеть крайне неприятно…
Мы тоже то и дело поскальзываемся – дождевая пыль превратила недавний снег в тусклые бугры. Если поскользнуться случается ей, я подхватываю ее под руку, если мне – ловлю ее ладонь.
– Просто беда с этими лебедями. Их придумали ловить и увозить с берега – но они не даются. И к тому же держатся парами… Жаль их ужасно.
– Он правда сказал, что любит меня? Вы не обманываете! – вдруг спрашивает она.
– Сказал! Сказал! И неоднократно. Как вас, между прочим, зовут?
– Зося…
– Вы что – недалеко живете?
– Пять остановок. На электричке…
Она называет отдаленную станцию.
– Ничего себе!
– Я звонить после работы прихожу… По-вашему, он во мне нуждается или просто?..
– Не сомневайтесь. Все как надо. Но где вы, Зося, так поздно работаете?
– В кафе «Лаб вакар». Официанткой… Дарба лаикс – с утра до ночи…
«От нее не поймаешь… Их проверяют…» – почему-то мелькает в голове. Припортовая микрофлора рижанок дело нешуточное. Есть прецеденты.
Ночные электрички ходят нечасто, если вообще ходят. Как намасленные блестят пустые рельсы. Черных шпал не видно – по ночам они не в счет. Станция в отдалении тоже не угадывается, – зачем она ночью? – так что, куда ведут рельсы, не понять. За путями темная вода гонит контрабандные корневища к заливу. Белесыми негативами виднеются в далекой тьме чайки – они ведь и по ночам летают, но молча, хотя, где летают, наверно галдят и орут. Река. Рельсы. Шорохи льда и коряг.
– А вообще как жизнь, Зося?
– Мутота с промотом! – хрипло и отрывисто вдруг отвечает она. И не улыбается. Коронка не завиднелась.
До станции предстоит миновать несколько темных жилищ. Это небольшие дома, стоящие без фундамента прямо на грунте. От них тянет торфом, и запах этот вполне железнодорожный.
В жилищах в положеных беретках и прямых со скудными меховыми воротничками пальто спят сбоку от мужчин женщины. Но это обман ночи. На самом деле на женщинах глухие лютеранские ночные рубашки и вязаные толстые носки. Чинная их – спящих с разинутыми ртами – плоть после положенного нахождения под супругом благопристойно не касается теперь здоровенного балтийского мужика, и в один голос, как в хоре, – хотя каждый в своем отдельном сне, – оба усердно поют песню свого народа «Кукушечку».
На Зосе беретика нет, но пальто у шеи с плюшевой полоской.
Домой она попадет нескоро. Седой прожектор электрички проступит из тьмы только через полтора часа. Придется ждать, и воздух на платформе будет пахнуть проявителем. И не появится ни души. Я с ней остаться не могу, потому что все тот же Пахомыч. Но надо завершить дорогу. Попрощаться надо.
– Если хотите, можно переночевать у меня! – вдруг слышу я свой голос. Внезапный и неуместный. Боже! Почему я такое сказал? Причем безо всякой мысли…
Она растеряна. Даже испугана. Теперь ей надо не столько попрощаться, сколько управиться с тем, что услышала. И она в замешательстве.
– Я сегодня нездорова… Дни пришли… – говорит моя спутница вовсе несуразное, и потеряная улыбка обнаруживает коронку. – И электричку ждать не буду… – спасается она словами, – я пешком… Это не страшно… Два часа ходу, если Улдис упрется и не поедет…
Проводить ее? Но тогда я вернусь с рассветом, а значит, опять Пахомыч…
Еще какие-то слова, еще несколько раз «спасибо вам», и я сворачиваю к незабвенной моей обители, в которой все наверняка уже спят. Моя лоджия на седьмом этаже – семьдесят второй номер. У нас, если ветер не со стороны Риги, в комнатах здорово тепло, и сейчас, хотя почти зима и замерзло море, у всех приотворены балконные двери. Если покричать, кто-нибудь спустится.
– Эй! Это я!
Лоджии оживать не поторопятся – кому охота идти вниз?..
Я покричу еще, и засветится на восьмом этаже у Левы…
Лева! Лева! Как же ты, глуховатый и прокуренный, умудрился услышать? Ведь принял, наверно, уже маленькие свои таблетки и лег? Или еще покуривал в темноте?
Он мне и откроет.
А пока что я иду по мерзлой траве, иду в свой заповедный дом, где наверняка долго не усну и, как во все ночи, услышу в полтретьего колотящий колесами всегдашний об эту пору поезд.
Я иду и оглядываюсь на пропадающую во тьме Зосю. Черный воздух снизу доверху пахнет проявителем. На перепроявленном и мокром негативе тьмы, на фоне самой черной, какую мне довелось видеть, тучи белеют и носятся чайки.
Завтра на тусклом берегу станут давиться дармовым хлебом лебеди, не даваясь втаскивать себя в грязные газики.