|
Не дошли еще мы до кончины века,
уважаемая моя собака.
Почему же нас обратно тянет
в нашу молодость, где мы гремели цепью?
Евгений Рейн
Все не угадаешь, что нас ждет в ближайшую минуту. Вот в кустах сидит дурак. Держит в руках палку. Это у него антенна. Принимает сигнал с других планет. Он верит – его услышат. Его полюбят.
Дурак – это так. А вот, что не так. А как?
Когда я позвонил Оскару… Нет, когда он мне позвонил, в общем, оказывается, все говно… Нет, о говне потом. Главное – все давно уже продумано и здесь, на грешной земле, и там, дураку понятно, что там, ну там, где крылатой мыслью Велемира Хлебникова, Гаврилы Державина, Венечки Ерофеева, Анатолия Зверева и прочими и прочими… О, Боже мой! А мы-то думали… Оскар, тут не далеко, в Банном переулке. Ага. Они еще парятся. Что ты сказал?.. Банька не особо большая. Деревянная. Каменка. Как полагается по еврейскому обычаю, вернее, по русскому… Это понятное дело – и так сказать, и этак… Да ты сам приезжай. Хочешь на такси или левака подцепишь... А хочешь по Интернету. Милое дело. Что-то я один как-то не могу толкнуться в нужную дверь, то ли солнце не с той стороны светит, то ли тучи, то ли ветер, то ли месяц не с той стороны изогнулся. Или жара в душе, или соль на губах. Или шмах. Или трах. И дадим под зад всякой нечисти на поро на поро на самом поро на самом поро-ге веч-но-сти.
И когда мы открыли дверь предбанника, очки Оскара сразу запотели. Он вытащил платок и стал протирать стекла. Подслеповато смотрел.
Бульканье воды
Бульканье воды
Бульканье воды
И пар. И жар. Где они? Может, у сатаны? А где черти? Девичий писк. И смех. И мохнатый грех. А где наши голубчики? Щупаем пар. Щупаем девичий крик. А он выскальзывает. Руками не удержать. Как обмылок с крылышками летит вверх. И еще громче смех. Девичий шлепок. Кто-то смазал мне по моей мокрой голове.
– Оскар! Оскар!…
Вот эта баня, сразу и парная… По-русски… по-еврейски… По-всякому. По-каковски?.. Вон они, на полатях. И девицы над ними вьются… С вениками березовыми.
Бьют. И ха-ха-ха! По задницам… по задницам…
– Генрих!
– Игорь!
А они кричат:
– Горячей! Еще больше пара! Еще парней! Еще жопей!
Каменка пылает.
А они хотят еще горячее. А какие девицы над ними кружатся! Крылышками машут. В пене и брызгах летают.
ГОЛОС ИГОРЯ
Ца
Ца
Ца
Ромомула хорошо
Ева
Юния
Фантина с Катериной
Северина
Селестина
Веники шмякают. А на земле-то дождь. Или тень. Или ночь. Или день. А нам-то что до того?
ГОЛОС ГЕНРИХА
А вот вам – фигу фигу фигу
Бегу
И плачу и смеюсь
И не боюсь
Березовые листья летят в пару в мокром поту
ГОЛОС ГЕНРИХА
Ваше Преподобие
Я – Твое подобие
И я хочу остаться не у дел
– Водки!
– Женщин!
– Легкой жизни! –
Господи заткни им глотки
Или бомбой дербалызни
А девицы еще больше закрутились. Работа есть работа. Березовыми вениками
Шмяк
Шмяк
Шмяк
И пемзой И мочалкой И трут от души
От всей души
От прошлых снегов
От загаров и шлепков
И всех пере-па-ка-ка-костей
От по-по – целуев И-у-у-д-и-и-и-и-и-ных…
Очистить
Очистить
Очистить
Душу
Игоря
Душу
Генриха
До молодости
До разгульяйности
Ра-ку-кушк-ами
По-по-таскушками
А Катькой?
Можно Катькой сисястой
Можно Веркой жопастой
Тереть
Тереть
Море Пляж Солнце Камни Коктебель.
Холин
Черен
Холин
Худ
Холин
Крутит
Хула-хуп
Тереть
Тереть
Печенками
Селезенками
И девичьим
Смехом
А еще А еще А еще
Автоматными очередями
Номерными городами
Зеками
Радиоктивными отходами
Счетоводами
Постановлениями ЦК-ка-ка-ка
И бараком в Лианозово
Художниками – пе-пе-дера-стами
Бульдзерными выставками
Может, драными пре-пре-зервативами?
Нет! Нет! Только в детстве надували
А у Генриха от Катьки встает
ГОЛОС ГЛАВНОГО БАНЩИКА
Положить! К электросети подключить, чтоб энергия Генриха освещала Аляску и Курилы
А Верка на Холина садится
спе-ци-фи-чески трется
да еще и пердит
ГОЛОСА В БАНЕ
Запретить! У нас не бардак-пердак
Тереть жигалками
Жилищно-коммунальными кооперативами
А может зарубежными гандонами?
Уж сказано – нет
А минет?
И минет – нет
А жен-советами?
Только кое-как
И кое-где
По животу и по спине
Мягче
И мифичнее
И мифологичнее
А можно затонувшими
Континентами и городами???????????????
Можно
И нежными компьютерами
И глазастыми Интернетами
Хоть собачьим лаем
Хоть волчьим воем
Но только не сме-ху-ечками
Но только не пизде-ха-хо-ньками
Ведь баня тут
.......................
ду-шев-ная
…………........
Перечень девиц-банщиц висит при входе. Чтобы сохранить от пара – в рамке, под стеклом.
Сарра
Севастьяна
Руфина
Андрона-златокудрая
Васена-феноменальная
Катька оторви фибра
Фефела-крутая сиська
Марусенька
И ниже крупно и официально:
ЗА ЧЛЕН КЛИЕНТОВ НЕ ХВАТАТЬ
........................................................
Елки-палки. Елки-палки. Мы же были друзья не разлей вода. Да вот какая херня! Баня веселая
баня
баня
баня
и пиздец
ец
а вот дец
куда дец
?
?
?
А мы с Оскаром смотрим, как наши ребята парятся. Никогда они в жизни ничего не боялись. А НИЧТО и НЕЧТО для них родной дом всегда вверх дном.................
ГОЛОС РАВВИНА
Это кто тут лежит? Какой из них еврей? Тот, длинный… Меня прислали из Самого… девочки, перестаньте порхать…Мне мешают веники. Я, как раввин, по обряду… Видите, на мне кипа (Показывает на свою голову)
ГОЛОС ГЛАВНОГО БАНЩИКА
Да, в бане парятся в шапках
ГОЛОС ХОЛИНА
Прислушайся
Друг
Земля – звук
Вода – звук
Наша жизнь – звук
Девочки, не переставая хлестать вениками, кричат:
– В жару, в пару не разобрать кто есть кто.
С достоинством, медленно ступая, входит господин, лишенный недостатка седых волос на голове и с широкой седой окладистой бородой, с тросточкой-зонтиком в руке.
ГОЛОС ГОСПОДИНА
Я, как председатель Северо-печерской Академии Наук, заявляю нижеследующее: поскольку Г. Сапгир и И. Холин добились выдающегося результата в области взглядов и мысли, их умственный взор проникает за пределы другой стороны мышления, что уподобить можно видению иной стороны луны, то их избирают действительными членами Академии и вручаются медали……
ГОЛОС ГЛАВНОГО БАНЩИКА
Медали на член не вешать. Посторонитесь! Идет народ.
Входят с шайками восемь голых парней и восемь голых девок, без шаек, но с кокошниками на головах. Степенно рассаживаются на скамейки. Парни по одну сторону, а девки на другую лавку, напротив. Парни переворачивают шайки, бьют по шайкам ладонями. Дружно басом вступают:
– Ты давай, давай, не задерживай давай
Девки им также дружно отвечают:
– Я даю, даю, не задерживаю
Парни:
– Ты давай, давай, не задерживай давай
Девки:
– Я даю, даю, не задерживаю
Парни:
– Ты давай, давай, не задерживай давай
Девки:
– Я даю, даю, не задерживаю
Под голос народа Генрих и Игорь, оттертые девицами до юношеской молодости, распаренные, поднимаются над полатями.
Жар и пар раскрывают крышу бани.
Девицы кричат парни шайками стучат девки воют стонут намекают: я даю даю не задерживаю перекрывая общий гвалт.
ГОЛОС ГЛАВНОГО БАНЩИКА (возвещает)
Теперь их не то что рукой, а мохнатой вашей мочалкой не подцепишь
ГОЛОС ХОЛИНА
Вы слышите звуки
Разлуки
Холин
С вами прощается
Холин
Кончается
Впрочем
Кто его знает
Всякое с ним бывает
Может он
Не кончается
Может он
Оживает
ГОЛОС САПГИРА
Что вы? О чем говорите?
Оставьте меня пожалуйста
Я уже т а м
Где т а м?
З д е с ь
Где з д е с ь?
Т а м
Мы с Оскаром выходим из бани совершенно мокрые и нам не надо было видеть их молодыми ведь мы всегда их видели такими когда они когда мы все и те что не те и те что те и эти и другие еще те что придут и потом как и все те что придут и уйдут и пусть все знают и зачем утирать то что мокро на лице от пара и все было бы ничего если было бы но «Бессмертие – какая ерунда! Нет выбора, вернее, нет ответа» сказал Сапгир и мы ему поверим да он же пьяница вернее застольный выпивоха а с Холиным не меньше пили мы и смеялись над смертью они не раз и не два и все говно а вот и говно полезло теперь уж точно из советского говна давно уж приготовлен ими и для них слежавшийся за столько лет пьедестал памятника и в день Х вернее в день ХХI, когда откроются железные вернее стальные ворота военных подземелий и выйдут ракеты и танки и откротся решетки ворот всех зоопарков всех заводов и в деревнях замычат коровы и свиньям откроют деревянные загоны, все и все полезут на пьедестал чтоб справить там малую и большую нужду – ракеты земля-воздух орангутанги и гиппопотамы... все все все... Да они немного не дотянули до дня Х вернее до дня ХХI века когда начнут палить кричать стрелять и фейерверки – салюты в честь уходящего века а поэты чей голос окружала многослойная немота но теперь отмыты в бани прошлые года и помолодевшие их души поднялись….
Взрыв!
..........
..................................
.........................
........
.........................
.....................
..............
Жив!?!
ГОЛОС ХОЛИНА
Да будет вам
Известно
Тень Холина
Не пустое место
Смотри, Оскар, там на седьмом
Нет, на двадцать седьмом
Нет, еше выше
Два имени
Г Е Н Р И Х С А П Г И Р И Г О Р Ь Х О Л И Н
ГОЛОС САПГИРА
Т-сс
Слышите
И еще
И это
И там
И далеко-далеко
ТРАМВАЙ-ОРКЕСТРХолодноОчень холодно Полторы недели в городе лил дождь Без продыха лил Поздняя весна Удар большого барабана Тррах! Тихий, призывный звук флейты И трамвай вздрогнул Загудели рельсы Застучали колеса, настраивая инструменты оркестра Гусеницей из депо выполз трамвай На синем фоне трамвая красные буквы Исполнять в темпе ALLEGRO! Ниже, у самых колес Можно в темпе LARGO, в общем, как уж выйдет, постара… (смыто дождем) Неслышно падали листья на мокрое поле трамвая Глухие, слежавшейся глины, новые удары большого барабана Тррах! Тррах! Тррааах! И рядом почти сразу распрямилась мышца трубы Труба по-птичьему: приголубь слезами! А если на военном – жизнь продолжается И засмеялась флейта сякухати Она смеялась, выкидывая замысловатые коленца Размахивала шляпой с дыркой посредине Пускала ветры спереди и сзади Звала в свидетели разноцветные звезды А был еще не вечер Геометрия оркестра не выстроилась П р е л ю д и я |
И мне не стоило большого труда примыслить банку с засахарившимся вишневым вареньем, которое осталось еще с зимы, и нужно было просунуть ложку и на самом дне банки подцепить сладкий комок, что-то там внутри банки и даже внутри меня, то есть автора, а может, и свидетеля, близкого друга Георгия Балла, и все это дрогнуло воспоминанием детства, жаркого лета, и звучание настраивающихся инструментов оркестра обретало вес, объем и плотность, и рот изобиловал слюной. Он (Георгий Балл) сидел, плотно прижавшись к скамейке. На нем была постная телогрейка, под ней черный свитер, на голове вязаная черная шапочка, прикрывающая лысину, широкие брюки, огромные тупоносые ботинки, шнурки болтались. Да, он или я, непригляден, нелеп и старомоден. Не ему (Георгию Баллу) поднимать к небу саксофон. Не у него толстые губы и широкие крылья носа на черном лице. А того, кто это умеет делать, причем легким дыханием гения, мы с Георгием Баллом одновременно примыслили не разумом, а всем пространством оркестра. |
О этот пробивающий до печенок голос золотого сакса! ЭЭЛЛЬ МЕЧИГАНОО КАРПУЧИО ЭЙ, CONDUCTEUR! |
И трамвай шел. Вначале осторожно, я бы (надеюсь, Георгий Балл не станет возражать) употребил выражение: "мягко стучал колесами". Не оглядываюсь, и так понятно: один в вагоне (понятно, что Георгий Балл во мне, а я в нем). Колеса вдруг замолкли. Каркас музыки только проступил, когда на нас рухнула тишина. И мы, будто коллодием, приклеились к скамейке. |
Время остановилось Пауза В трамвай вошли двое молодых людей Их голоса Козел вонючий Загазел по-тихому |
От удара носком ботинка покатилась пустая банка пива. Ткань музыкального образа откликнулась, обретя дыхание и направление, введя необходимый корректив в движение. |
Вновь включено остановленное время И одновременно проявилась возможность Не укатить в небеса Описание пришельцев |
Высокий, здоровый амбал, под два метра, в длинном черном пальто, другой, который был пониже ростом, в кожаной куртке. Оба без шапок. У кожаного волосы окрашены в ярко-оранжевый цвет, у амбала черные волосы на затылке завязаны красной лентой. Они разговаривали друг с другом с помощью мобильников. Музыка мобильных позывных. |
Вдруг Беспеч Чист Юн Звук Звучание СКРИПКИ БЕЗ ЗНАНИЯ СМЕРТИ |
Забурлило у меня в животе. Похоже, я (или он, Георгий Балл) уже проглотил кусочек вишневого варенья. Похоже, что так. Все громче музыка переваривания. |
УРРЫЫЫЫ Урооооооооооооооо УРИИИИИИИИИИИ Ухохохо… хиии Тють…тють….. БоооооООООООО Иииииииииииииии Пф….пф…пиии….кикиии Ух…УХ….тиуа…тиуаа………… ТИУАА... оп…тик…тик… |
А между тем СКРИПКА БЕЗ ЗНАНИЯ СМЕРТИ одиноко продолжала звучать. «…Затхлый, привычный запах помойки. Рядом – деревянные сараи в центре двора. Еще Толюн и Коляня, татарин, не подожгли их. Это чуть позже. Но вот они облили керосином вату, чтобы гонять крыс. Крики во дворе. (Здесь, и далее, вся картина пожара в исполнении трамвая-оркестра). |
Горим! Пожар! Горим! Сараи горят! |
К сараям бежали женщины, а случилось все днем, и многие взрослые не вернулись с работы, а в сараях хранили картошку, и бочки с солеными огурцами, капустой, и проеденные червяками и тараканами матрацы, и поломанные стулья, столы и вообще всякую рухлядь, которую жалко было выбросить, и стояли бутыли с керосином, а дома на берегу Яузы были построены в тридцатые годы, и Георгий Балл жил тогда в корпусе 7, дом 18/20 по Большой Почтовой. Голос, вернее, истошный крик бабы Фени. |
Манька! Люди! Манька! |
В одном из сараев бабка держала козу, а сараи уже горели, и банки с горящим керосином лопались, а во дворе была клумба, на верху которой был установлен черный железный памятник В.И. Ленину с кепкой в руке, так сказать, местный, может, его сделали умельцы на Авиамоторном заводе, а может, его откуда еще привезли, точно никто не знает, но зимой, когда клумба покрывалась снегом, ее специально для ребят домов 18/20 по Большой Почтовой обливали водой, чтоб ребята могли использовать клумбу для катания на санках или коньках, а памятник на зимний период закрывали рогожей для сохранности, но во время пожара памятник еще сильнее почернел, а во время общей паники кто-то принес из дома колун и принялся отбивать кепку у В.И. Ленина, чтоб спасти ее от пожара. |
Сирены двух пожарных машин Трамвай-оркестр подхватил и особо выделил их, а также крики Тяните шланги! Почему, мать вашу, не стыкуете! Вода не идет! Надо бы до Яузы дотянуть! Качайте! Качайте! Пошла вода |
По двору бегали крысы. Среди крыс металась коза Манька с оторванной веревкой на шее. Коза кричала глухим страхом. |
Голос козы |
Споткнувшись о шланг, коза упала. К ней подбежала бабка. Она схватила обрывок веревки, потянула за веревку и сама свалилась рядом, закатилась в плаче: «Кормилица моя ты ненаглядная. И молочко твое створожилось. И как же я тебя берегла да холила. А сберечь – не сберегла от огня и пламени…» Плач бабы Фени
Из голубятни выпустили голубей. Крики голубей
Они кружились над пожарищем. С воем подъехала «скорая помощь». Сигналы «скорой помощи»
Увезли обгоревших Коляню и Толюна. (Из детских воспоминаний Георгия Балла)». Удар БОЛЬШОГО БАРАБАНА вернул к реальности.
Поехали дальше (голос Георгия Балла) Возможно, Георгий Балл первый услышал голос юной СКРИПКИ БЕЗ ЗНАНИЯ СМЕРТИ, а потом уже тот с фиолетовыми волосами позвонил по мобильнику черноволосому с косичкой. Город спит
Голос СКРИПКИ Крик о помощи! Откликнулся ЗОЛОТОЙ САКС В своем торопливом разговоре, как бы отстраненном, сам с собой, он стремился опередить события. И сквозь все, задергивая занавесом стук колес, насмешливый голос ФЛЕЙТЫ СЯКУХАТИ. Она издевалась и забавлялась, будто это был ее бенефис, слепленный из пустяшных соринок, пушинок и соломенных чертиков. Зазвучала ТРУБА
Пора. Георгий Балл отклеился от скамейки. Поставил рядом банку с остатками варенья. Сунул руку в карман телогрейки. Нащупал ключи от дома. Зажал их в кулак. Так удар будет крепче. Проверено в драках юности. С фиолетовыми волосами крикнул напарнику. Оставь мне этого старика
Сейчас его уделаю Погас свет БОЛЬШОЙ БАРАБАН Мощно подключились ВСЕ СТРУННЫЕ Заработал весь оркестр ГОБОЙ ФАГОТ КЛАРНЕТ АЛЬТ ФЛЕЙТА ВИОЛОНЧЕЛЬ КОНТРАБАС ТУБА КОЛОТУШКОЙ по железу И сквозь и через Голос живота ИООО… ТЮТИТЮ… УУУУУУУУУУ. Та юная СКРИПКА БЕЗ ЗНАНИЯ СМЕРТИ была уже не одна. А Георгий Балл продолжал слышать только скрипку. Ее крик о помощи. Пусть сейчас он старик, но ведь был юношей. Даже слишком горячим юношей. И в нем росла легкость, поднималась к небу. А ему навстречу летели из черноты неба, из черноты беспредельного небытия разноцветные звезды. Странно, как они похожи на открытые окна – зеленые, пурпурно-красные, желтые… Трамвай-оркестр прибавлял скорость
Заточка За…точка Заточка – острая спица Ткнут в сердце И совсем немного крови Да чем хуже финки? И легче спрятать в рукаве «Когда пожар наконец погасили, пепелище жутко воняло. Эти старые матрацы, проеденные клопами, черные головешки рухляди еще долго дымились. А крысы куда-то сбежали…» Трамвай-оркестр не остановился, набирал скорость. – Георгий! Георгий! Тебе страшно, скажи только честно. Ведь мы с тобой одно звено в какой-то длинной цепи. Где ее начало? Где конец? Ползет
Он (Георгий Балл) ползет Между скамеек На скамейках тени Прижались друг к другу Похожие на людей Хор? Похоже, что так Поют? Мычат Мычат? Что-то веселое Похоже на хор На тень из "Волшебной флейты" Моцарта. Навстречу летят разноцветные звезды, похожие на открытые окна. Издалека, возможно, в горах Австрии, пропел КЛАРНЕТ. Как давно Георгий мечтал отправиться в путешествие по Европе. А теперь такая прекрасная возможность. CONDUCTEUR! CONDUCTEUR!
Звала ФЛЕЙТА – Мне бы хотелось выйти на берег реки Зальцах, где прекрасный Зальцбург. Родина Моцарта,– шепчет Георгий Балл. Звук ТУБЫ
Любимого, нет, любимейшего инструмента Георгия Балла. «Где эти типы, которые… Я их не вижу... Да черт бы с ними! – И сам себе отвечает: – Оркестр их сдунул. Главное теперь Зальцбург». «Madames et Messieurs, вставайте! В позицию! – объявлял невидимый CONDUCTEUR. – Все танцуем…» Тени поднялись. Георгий Балл пополз дальше, не чувствуя сопротивления танцующих. Навстречу – разноцветные звезды-окна. Приближались и сразу же исчезали в бесконечности. Он чувствовал: цель близка. Вот и водитель CONDUCTEUR, дирижер. Оглянулся. На его глазах черная повязка. ГОЛОС ПАСТУШЬЕГО РОЖКА
Вдалеке коза с веревкой на шее осторожно спускалась с горы. Трамвай пополз вверх в гору, к монастырю, к парку. Снова музыка из "Волшебной флейты"
Прямо к тому домику, где она прозвучала в первый раз в 1791 году. Вскрикнула ФЛЕЙТА
Запели СКРИПКИ С грохотом катятся камни УДАР КОЛОТУШКОЙ по железу Еще один КОЛОТУШКОЙ по железу (слабее) Еще один удар КОЛОТУШКОЙ по железу (слабее) Еще один удар КОЛОТУШКОЙ по железу (еще слабее) Еще один удар КОЛОТУШКОЙ по железу (еще слабее) ПРОПЕЛ ПАСТУШИЙ РОЖОК Тихо подключились СТРУННЫЕ ВЕСЬ ОРКЕСТР (очень тихо) Тише, еще тише Незаметнее Так же незаметно уходит, растворяется в слепой черноте трамвай-оркестр. И прежде чем совсем исчезнуть, одиноко и громко ПАСТУШИЙ РОЖОК
Коза с желтыми глазами старого китайца с остатками веревки на шее долгим взглядом смотрела туда, где исчез трамвай-оркестр. Прислушалась
Над ней привычное, чисто вымытое небо Коза опустила голову И принялась щипать траву |
Ку-ку жизнь
Генрих Сапгир,
«Глаза на затылке», 1999
Это ты написал? Или я? Или ты?
Или... еще ниоткуда не явилось, а уже написалось. Значит ты где-то не бесконечно далеко. А я тебя жду. Сколько? Да целую огромную сушеную воблу. Вобла – к пиву. Ты, кажется, не всегда любил пиво. Но, когда бывал у Вити Пивоварова в Праге, садился на трамвай, который делал круг, и обязательно выходил, чтобы выпить пиво.
Витя Пивоваров тебя всегда ждет. Да тебя на земле многие ждут. Это – счастье, когда друзья в разных странах.
И еще скажу... Да ты только вылези на пол своего усатого лица. Да ты только покажись. Я знаю – смеешься. Значит, где-то близко.
Ах ты, толстяк-шутник.
– Ты там выпиваешь?
Уверен... Выпиваешь с ангелами... А может, с демонами...
Ты ведь никогда никого не боя...
Привет, Генрих, ку-ку...
– Генрих, ты меня видишь? Слышишь? Это я, Жора...
Помнишь, в «Похмельной поэме» ты писал мне:
Друг Жора мы с тобою влипли...
каждый раз с похмелья обречены решать свои тре-
клятые вопросы...
Это ты написал, когда мы с тобой уже дружили.
А познакомились мы у Оскара Рабина. По земному времени совсем ничего.
Это произошло в тот день, когда к бараку Лианозово подъехала невиданная тогда заморская щука – машина.
Оскар Рабин поставил на мольберт только-только законченную картину...
– Ну как, не отсвечивает? – спросил Оскар и отошел в сторону, где стоял молчаливый хор девочек.
Вошел Костаки. Не в другую эпоху, а в одно мгновение Костаки точно выбрал лучшую картину Рабина.
А потом, когда Костаки уехал, забрав картину Оскара, мы, естественно, выпивали. Между прочим, те девочки тоже приглашались. Ты был еще худой, не такой усатый и бальзаковский, как в последние годы. Это уже потом ты стал напоминать Бальзака – лицом, шеей, всем обликом. И всегда насмешливый.
Мы пили. Мы, естественно, много тогда пили. Потом у меня в руках оказалась отпечатанная на машинке тоненькая книжечка «Голоса» с твоим автографом.
И когда я открыл ту первую твою книжечку, я понял, что существует совсем иная литература. И не только литература, а иная жизнь. И я окунулся в нее с головой.
Сколько мы выпили водки, сейчас невозможно...
Сидели и пили в мастерских художников, вообще всюду, где только можно. Пили и читали стихи.
Помню, как вы жили с Игорем в морге Института Вишневского.
Лежит
Игорь Холин –
Поэт
Худой,
Как индус.
Рядом Ева –
Без –
Трусов.
Шесть часов...
Открылась дверь
Вошел Сапгир...
Убирая комнату в морге, Кирка нашла женские трусики. Гвоздем прибила к стенке и написала: «Бюро находок работает».
Почему тебя всегда любили девицы?
Вопрос не праздный. Девицы, помимо всего прочего, точно чувствовали твою мощную энергию. Она зашкаливала... Уходила. Если существует какая-то черта – «предел нормы», то всегда уходила – за...
Ты всегда был молод, до последней секунды.
*
Последнее лето с Генрихом.
Я снова сижу на бревне рядом с нашей террасой на даче в Красково. И по маленьким кусочкам собираю все, что было с тобой.
Не я один дружил с тобой. Но в последнее лето я был с тобой...
В последние годы ты особенно много думал о звучании пустоты.
Ты никогда не верил, что жизнь только здесь, на земле. А что там? За той невидимой чертой? Ты все время искал ответ – в звучании слова... и в молчании...
Приближалась осень. Ты говорил, что существует не одна реальность, а множество – сто, двести... Как их увидеть? Очень просто. Через пустоту. Глазами поэта. Именно поэты видят их. По разному, но видят. И ты торопился увидеть свою последнюю, третью жизнь.
Первая взорвалась инфарктом.
«Вторая – ночью инсультом
На пятое марта –
в черепе грянули колокола...
Третья жизнь началась».
Да, она только-только для тебя началась.
Кто говорил, что ты не веришь в Бога? Чушь! (Твое любимое словечко).
Граждане! Начальство!
Генрих очень даже верил. Очень даже хотел узнать как там – с выпивкой и вообще...
– Или все спасутся, или никто, – передаю совершенно точно твои слова.
Конечно, ты хотел узнать, а что там. С надеждой спрашивал. В стихотворении «Андрею Сергееву – послание» писал:
Вот так и встретился Андрей Сергеев
С одним Из новых русских негодяев
Да спьяна Показался На кого-то...
Огни – в упор! И сбило с поворота –
..............................................................
Пожалуйста Андрей!...
Подай хотя бы знак
Тогда я буду знать Что мы Не просто так
*
... Вечер в Красково. У нас на террасе.
Ты тогда много читал разных поэтов. Тютчева, Фета, Державина, Хлебникова, Введенского... Да как читал. Как никто. Мы с женой всегда ждали этих вечерних чтений.
Ты умел передать энергию стиха. И каждый вечер окрашивался по-разному.
Много вечеров, в течение нескольких месяцев, мы проводили вместе. Допустим, оранжевый вечер Тютчева. С ярким закатом солнца.
Да, в твоем чтении открывался свет.
«Прозерпину» Пушкина ты любил особо.
Блещут волны Флегетона,
Своды тартара дрожат...
«Мне казалось, – писал ты, – я чувствую его артистическую сущность. Я начал с почерка, вглядывался в его черновики и писал, подражая ему...
У Пушкина было много недописанного. Начал – две строчки написал, четыре. Я делал целые баллады. Я чувствовал, что каким-то образом, как при спиритизме, моя душа с его душой приходит в соприкосновенье».
Ты мне говорил:
– Нельзя фомкой открывать закрытую, тайную дверь стиха. И если тебе поэт даже даст ключи, не спеши ими воспользоваться. Подожди, нельзя торопиться. Это особенно касается Пушкина. Дверь сама откроется.
И опять цитировал концовку «Прозерпины»:
Дверь, откуда вылетает
Сновидений ложный рой...
Твое чтение было неповторимым. Так ты делал нам каждый вечер новый подарок. Ты вообще любил и умел делать щедрые подарки.
Андрей Сергеев рассказывал о тебе.
Встретил Сапгира. Он нес в авоське несколько коробок духов.
– Это себе?
– Нет, я просто люблю делать подарки.
И первый твой подарок мне – в первый же день нашего знакомства.
*
Ку-ку Генрих. Это опять Жора.
Не даю тебе покуролесить с ангелами.
Они, начальники, думали: покуролесил на земле, и его забудут. А я вдруг вспомнил одну давнюю историю – когда Овсей Дриз решил тебя с начальниками помирить.
Значит, все по порядку. Вы с Овсеем пришли на день рождения Льва Кассиля. (В те годы тот возглавлял детскую секцию Союза Писателей СССР).
Нужно было только поздравить именинника. Произнести только:
– Лев Абрамович, поздравляю вас...
Это было на даче в Переделкино. Гости сидели за праздничным столом. Ты увидел почти полное собрание советских писателей.
– Граждане! – начал ты свою приветственную речь. И – пауза!
Ведь ты любил паузы в стихах. О, хитрец. Все про стихи знал. А вот в паузах многое можно сказать...
Итак, наступила любимая тобой пауза.
За столом притихли.
– Вы все тут – советское говно... пауза... а не писатели. Я ненавижу... пауза... презираю вас всех вместе и каждого в отдельности... пауза...
Сидящие за столом замерли. Ты только увидел, что тебе улыбается Валентин Катаев. Ты кивнул ему.
И вы с Овсеем двинулись к выходу. А из-за стола уже поднялся и пошел к вам тяжелоатлет и писатель Юрий Власов...
Ладно, Бог с ними, с писателями.
*
Да, что было в то последнее лето в Красково?
Как я помню, лето было холодным.
Но каждое утро, примерно в девять утра, ты уже сидел, в теплом свитере, на открытой террасе за компьютером.
Вы с Милой снимали дачу в саду. Между прочим, хороший был сад. С яблоками. Они краснели и падали на тропинки сада.
В то лето ты писал и писал.
В то лето, в то последнее лето в Краскове, ты спешил писать. Искал новую форму для стиха. «Тактильные инструменты». «Стихи с предметами» – «Шуршальник из старых газет»...
Писал и стихи, и прозу. Написал целых пять (!) новых книг стихов. И читал их мне прямо с дисплея своего ноутбука.
*
Последнее лето в Краскове – это каждодневная борьба за жизнь против смерти.
Окончив работу, ты шел гулять. Опираясь на палку и поминутно останавливаясь, двигался вперед по узкой улице – к шоссе и дальше по аллее – к березовой роще. Один раз даже дошел до станции Красково.
С каждым днем увеличивал расстояние. Хоть ненамного, а увеличивал.
Как-то сказал мне, совершенно счастливый:
– А я сегодня дошел до Пехорки, до самой речки.
И это, а не только книги, было твоими победами.
Ку-ку Генрих. Ты еще слушаешь меня?
Мне хочется сейчас все вспоминать и вспоминать то лето и ту осень.
Ку-ку... ку-ку... один я без тебя, вот что...
И нет мне на всей земле друга ближе, роднее.
В то лето умер Игорь Холин. Мы взяли машину и поехали к моргу Выхинской больницы, где лежал великий поэт-отшельник. Он умер чуть раньше тебя.
И опять я вспомнил, как вы с Игорем когда-то жили в морге института Вишневского.
Шесть часов...
Открылась дверь
Вошел Сапгир...
Между прочим, хочу тебе сообщить, может, ты этого там не знаешь. С твоей смертью умер и твой осенний ноут-бук.
А вот книги – слава Богу! Твои книги продолжают выходить.
*
Когда ты мне дарил «Голоса», я спросил тебя:
– А будут ли твои стихи когда-нибудь напечатаны?
Ты сказал:
– Через пятнадцать лет.
И что удивительно, все так и получилось.
– Генрих, а помнишь, как в маленькую комнату на Бауманской набивались смогисты? Ты же и предложил им, чтобы они назывались Самыми Молодыми Гениями. А самым молодым, самым талантливым оказался ты. Так уж получилось.
Уже после твоей смерти вышла новая книга «Лето с ангелами». Книга кончается так:
... Перед смертью
Надо бы вспомнить!
Некогда – снова
рождаться пора.
Тебе уже пора рождаться... Пауза... Долгая пауза...
«Я чувствую, – писал ты, – то вечное, те тонкие ткани духовного мира, которые стоят за этой реальностью».
В третьей жизни ты много читал разного. В том числе и детективы. И смотрел телевизор. И все тебе было интересно. И ничего не мешало твоему творчеству.
Ты был естественен. Ко всем доброжелателен, особенно к молодым. Для всех находил добрые слова.
И работал. Ты всегда любил и умел работать.
Никакой стены между жизнью и творчеством.
Ты был и остался мудрецом и юношей.
Недавно ты приснился Миле. И она говорит: «Ты смеялся».
Длинный барак без крыши. В день смерти Игоря ни одна капля дождя не осквернила землю.
Плотный от жары воздух прорвали земляные черви, и смотрели на собравшуюся толпу людей голубыми глазами незабудок.
Душу Игоря еще загодя с привычной медицинской ловкостью запихали в большой холщовый мешок. Не дожидаясь выноса тела из барака, мешок стал подпрыгивать и медленно подниматься. Под напором изнутри мешок прорвало крутым смехом. Из открывшейся холщовой раны на стоящую внизу толпу пролился блеск золота и серебра.
И те, кто собрались в бараке, открыли рты, чтобы на лету поймать и на халяву насытиться.
В день смерти Игоря кончалась эпоха. Юноши и девушки принесли цветы, составляли хороводы. И никто не знал, нужно ли уже начинать танцевать.
Собака ничейной масти с длинными ушами и лишаями на худых боках, подошла к огромной куче говна у нескончаемого забора.
Забор этот давно, лет восемьдесят как растрекался.
Доски растрескались.
От вони растрескались.
Куча говна – пьедестал будущего памятника. Заслуженный советский скульптор еще загодя, до смерти Игоря, из гипса создал коня и всадника.
Всадник был худ, в простой народной одежде – джинсы, черная майка – футболка с надписью «I love you» и головой Игоря в очках.
И бабка из дальней деревни, прибывшая без протокола, торопливо шамкая беззубым ртом, приблизилась к пьедесталу из говна.
И кто-то слышал ее бормотанье:
– Вот-те как народ потрудился, какую славную кучу навалил.
Ее распирало жалостью. Она громко запричитала:
– И зачем же ты такой, этакий, торопливый? И ты жалел ведь всех… А они-то… они-то, слепые да глухие, не чуяли. И как же ты, бедовая головушка, других обнимал, а об себе не думал. И вот вы, глухие, теперь-то слушайте. И вот вы, слепые, внимайте.
Приблудная собака откликнулась протяжным воем.
Бабка из дальней деревни, было задремавшая, опять вскинулась:
– И ты какой же парень веселый – их!
И ты в уме-то все держал, а потом словечками плевался.
И плевки твои теперь не то, что экскаватором,
А только интернетом подбирать, да кудай-то посылать.
Никакого чуда не было произведено. Только приблудная собака, чтобы не мешать бабке, перестала выть.
И когда умер Игорь Холин, мы все так и продолжали стоять в этом длинном бараке, с этим длинным забором, с этой кучей говна недостроенного памятника.
И когда умер Игорь Холин, незабудки – глаза червей – постепенно начали исчезать. Воздух еще больше напрягся, как навощенная бумага.
Игорь Холин лежал в спокойствии и величии смерти.
Толпа понемногу распылялась, не образуя ни ветра, ни единого дуновения.
А Игорь Холин остался один, в своей смертельной длинноте.
Памяти Карла Арона
Карл Давыдович, Карл Давыдович! – его звали. Он не оборачивался. Шел. Становился маленьким. Удалялся. Вот он уже совсем крошечный.
А простор-то какой. Поля. Лес, а за ним еще лес, а за лесом поле.
Пролетел мехоед, подергивая своими четырьмя крылышками. Вроде как стрекоза. Улетел мехоед туда, где еще виден был малюсенький Карл Давыдович. Мехоед сыпал словами: «Кое-кто, кое-кого, кое к кому...»
Карл Давыдович вслед за мехоедом поднялся в воздух. Там, в вышине он читал свою жизнь, не перелистывая страниц.
Пролетая над лесным погостом, не удивился, что тепло. И различил широкие листья плющевидной будры с лиловыми цветочками, как бы мятой дыхнуло. А мяту не различил. Рябина. Что-то это ему напомнило, да душа не могла все соединить.
Высветлилось озерцо. Берега заросли. Вот и болотная сушеница. Цветочки желто-белые, собранные в пучок, на самых концах веточек. Кому же он собирал сушеницу вместе с зверобоем? Кому? Да против замороченной головы, потому что переживал за кого-то.
Увидел ромашки. Много. Разбегались, как бездомные собаки. А приласкаешь глазом – и утишит боль.
Кое о ком он думал всегда. В последний полет жизни думал. По земному времени ему было за пятьдесят. Имя кое-кого он пытался вспомнить сейчас.
Окраины лугов, и рвы. В одном из рвов он увидел ржавые холодильники, кучей наваленные. И тогда вспомнил квартиру. Книжные полки. Вспомнил черного, из мрамора, слоника на полке. Ее портрет висел над пианино. Вот и его гитара. Он любил настраивать гитару, даже больше, чем играть. Тронет струну – прислушается. Голову склонит.
Резкий звук оборвавшейся струны. И тут Карл Давыдович вспомнил придуманное им имя. Лукашка.
– Ну что, Лукашка, – думал Карл Давыдович, – видишь ли ты меня сейчас?
Летит мехоед, а впереди – тоненький, едва-едва проснувшийся звук.
И ворвался в память Карла Давыдовича овраг. Уже ближе к осени, цветы – корзинки пижмы. Желтые, упругие, круглые как монеты. Глаза Лукашки. В руках Лукашки – желтые, как на блюде, цветы пижмы. Листья, как у рябины. И острый, камфорный запах цветов. Желтый звук ее имени. Звук то пропадал, то вновь возникал, бледнел.
Карл Давыдович стал настраивать звук, вживаясь в вечность. Лукашка, Лукашка, Лукаш... Имя осенней пижмы.
Имя поднималось вместе с ним в холодное осеннее небо.
Светлой памяти писателя Александра Шарова,
Шеры, с которым я продолжаю
дружить и беседовать
Сел за компьютер. Нужно было мне напечатать один маленький рассказ. Заложил бумагу в принтер. А дальше… Что было дальше?
Вынул из принтера один лист бумаги. Ножницами вырезал небольшое отверстие посредине.
– Вот так, – сказал я себе, словно давно все задумал.
Пошел в коридор, где висело старинное зеркало. Туманное зеркало. Глянешь в такое зеркало, и в крови начинает бродить беспокойство.
Скотчем приклеил бумагу. Заглянул в кружок-окошечко.
И увидел бесконечную пустыню зеркал.
Было тихо. Я ждал…
Но тот момент, когда появился высокий, худой старик, я упустил: может, заснул? Может, проспал много лет? Или веков? Там время как-то по иному скользит, в пустыне зеркал.
Старик осторожно шагал по пустыне зеркал. Падал. Ботинки у него расшнуровались. Он наступал на шнурки. Падал и каждый раз вставал. Иногда его ноги закручивались штопором. И приходилось их раскручивать. При этом он смешно, по-птичьему, махал руками.
Куда это он? Один в пустыне зеркал. Упорный старик.
Впереди увидел черный железный контейнер. Мы с ним одновременно его увидели.
Попытался быстрее идти. Чаще стал падать.
Я весь напрягся – так мне хотелось, чтоб он дошел… Ближе… Ближе…
Наконец ухватился за край контейнера.
Я с облегчением вздохнул. Одной рукой он держался за край контейнера, другой – шуровал там, внутри…
На зеркала полетели женские платья, брюки, рубашки, манишки, подтяжки, галстуки – бабочки…
Я смотрел. Эти черные галстуки-бабочки вызвали в моей памяти весеннюю молитву ручья. И догоняющий, задохнувшийся от быстрого бега терпкий запах черемухи. Где-то далеко за кладбищем, за железной дорогой еще не очень уверенно пел соловей. Наверное, я на мгновение заснул. А что же старик? Мой старик. Один в пустыне зеркал, рядом с железным контейнером.
Что-то он там нашел. Замер. И вытащил шляпу с полями. Такую теперь редко кто носит. А он забыл держаться за край контейнера. Обеими руками натянул шляпу и погляделся в зеркала…
Вспыхнула его улыбка. И сразу же отразилась в пустыне зеркал. Старик толкнул рукой контейнер, и тот покатился на невидимых мне колесиках.
Старик посмотрел на меня. Да, он явно теперь смотрел не в зеркала, а красовался передо мной. Даже сдвинул шляпу на затылок:
– Ну как?
Я не мог сразу ответить. На меня глядело молодое лицо. Передо мной был юноша.
– Неплохо, – я ведь давно его узнал. Именно юношей. – Да, очень даже прекрасно.
– И вы можете это подтвердить перед судом присяжных заседателей?
– С весенней радостью живого ручья под тем мостом, помните? – Я готов был заплакать. И он это почувствовал:
– Ну не горячитесь, старик. Это все шляпа. Все дело в шляпе.
– Извините, меня за каламбур, старик… но в жизни вы всегда были немножечко шляпой.
Мы смотрели друг на друга долго, до розового тумана. Мы смеялись. И я все-таки заплакал. Потому что любовь. Пустыня зеркал уже вся была в розовом тумане.
Я на мгновение закрыл глаза. Когда открыл, в пустыне зеркал – никого.
Я отклеил скотч с краев бумаги, и в моем старинном зеркале увидел свое лицо. Помолодевшее, немного растерянное. На голове – круглая шляпа, весело съехавшая на затылок.
Я подошел к компьютеру. На дисплее прочитал: «Когда б я был голландской уткой…»
Вот и привет от Шеры. Ни он, ни я ничего не забыли. У Бога все живы. И один день, как тысяча лет.
Памяти Марины и Николая Николаевича Шеховского
– И ноги не вытащишь.
– Чего ты орешь?! Чего тебе надо?
– Чего? На слом меня скоро. А жалко. Столько материла в меня натискано за жизнь. И все теперь куда? А ведь я когда травкой прорастал, солнышком обряжался, привык жить. Полюбил это дело. Пусть другие, как хотят, а я люблю. Привык. Если солнышко – хорошо. Дождик – чем-нибудь можно прикрыться. И неплохо для урожая, а для меня осень-зима, в общем, времена года, как музыка Петра Ильича Чайковского. Скажи мне, мудрец, я прав или как? Ну, душа – это понятно. Эй, мудрец! Где ты...
Ее лицо напоминало непрочитанную книгу.
– Марина, – говорил я ей, – идем отсюда.
Я не знал, куда идти, но оставаться тоже нельзя.
А куда идти? В прошлое? Или в будущее? Ее отец, с лицом твердо прочерченным ножом в глине, казался путником, который всегда был готов, размахивая руками, быстро взлететь. Я понимал его стремление. Тайно восхищался им. И еще созвучно получалось – Николай Николаевич был точно князь из знаменитой фамилии Шаховских.
Марина сощуривала глаза. Она мучительно хотела рассмотреть, нечто, что скрывалось за холмом. От этого ее лицо почти никогда не просыпалось. Ее светлые волосы слегка колебались от легкого ветра. Где-то далеко, в полях, ветер колыбелил большие ромашки среди травы. Нечто родственное всегда сохранялось у Марины не с одним каким-либо цветком, а со всем этим полем, мне не видимым, а только ей.
В соседней комнате лежала на широкой тахте скелетообразная старуха-смерть. Она непрерывно кричала:
– Мамочка… мамочка… мамочка … мамочка… мамочка… мамочка…
Так она звала свою дочку.
Марина сильно чернила брови.
Иногда Марина рассказывала мне, что на ее поле выбегают львица со львятами. Львята играли. И в какой-то момент Марина оказывалась там, на поляне. Львята сразу кидались к ней, стараясь опрокинуть. Они не больно кусали. Помню ее белое платье. Помню ее плотные в золотистом загаре ноги. Львятам все же удавалось опрокинуть Марину, и они наваливались на нее. Бело-золотистый шар кружился и поднимался в прозрачное небо. Львица некоторое время следила за исчезающим шаром. Короткое рычание, и львица тоже исчезала.
Николай Николаевич был похож на Рахманинова.
Я помню его сидящего за черным роялем. Его тетрадь с музыкальными пьесами до сих пор хранится у меня.
Николай Николаевич с Мариной жили в коммунальной квартире на Большой Почтовой.
Одну из комнат коммуналки занимал маляр Сергей, человек уже пожилой, тяжело и неуютно пьющий. Два-три раза на неделе он рывком открывал дверь Шаховских и, не заходя в комнату, произносил:
– Ну как, я парень?
Некоторое время молчал. Его седая голова падала на грудь, и он выкрикивал:
– Если я не парень, то девки зажрались.
Хлопал дверью, уходил, громко топая по коридору. Сергей на кухне варил мыло, и клубы мыльной пены проникали в комнату Шаховских, где Николай Николаевич играл на рояле.
Поле. Ветер. Снежная буря. И как-то надо было жить. Чтобы спастись, Николай Николаевич, застигнутый снежной бурей, хватался своими длинными пальцами за светлые полосы звуков. И когда рождалась мелодия, подвластная ему, он неожиданно замирал. Ждал. В призрачном воздухе должно было возникнуть еще более значительное. Ожидание длилось. Ему становилось особенно холодно. И он растирал закоченевшие пальцы рук.
Скелетообразная старуха-смерть кричала еще истошней:
– Мамочка… мамочка… ма-аа-ааа…
Николай Николаевич оглядывался на дверь. И на его худом лице появлялась саркастическая улыбка. К кому и к чему она относилась, было трудно сказать. А мне казалось, что дверь должна была загореться.
Марина овладевала другими глаголами. Все, что я сейчас пишу, носит характер воспоминаний. На самом деле это все происходило не в прошлом, а в далеком мнимоумершем будущем.
Княжна Марина горизонтально летяще соскальзывала с дивана, покрытым уже изрядно вылинявшим персидским ковром, хватала за руки своего отца, Николая Николаевича, и они принимались кружиться в узком пространстве между роялем и круглым столом с тяжелой скатертью из красного бархата с золотыми тесемками. Это напоминало бы вечный круг смерти, если бы не счастливая улыбка на полных губах Марины. Губы ребенка. Губы не проснулись. Сквозь сусальность картины проглядывало серьезное лицо князя.
А когда Марина являлась мне, я по-прежнему чувствовал, что трудно дышать от дыма, когда сжигают в садах прошлогоднюю листву, и этот плывущий запах, и ее не проснувшийся взгляд, и, в конце-то в концов, какая мне разница, что окружает ее – весна или совсем другое, она мне дорога, а ее отец, Николай Николаевич, как медленно остывающий кофе, играет на рояле, ударяя по клавишам замерзающими пальцами в этом тяжелом, свинцовом одиночестве несостоявшегося музыкального гения, и когда в пятом часу утра я просыпался, схватившись за края дивана, и чувствовал, как руки мои коченеют от холода, точно руки Николая Николаевича, и все, что со мной происходит – не в прошлой жизни, а в будущей, и моя любовь к Марине и Николаю Николаевичу, да, к ним обоим, и вдруг оркеструется новая мысль, а что сейчас там происходит за холмом, и когда я их опять видел вместе, я понимал, что ничего еще не проиграно в будущей жизни, и смерть это не более, чем музыкальная полоска, разделяющая нас, хотя я очень хорошо помню скрюченную фигуру Николая Николаевича, упавшего на каменный пол Курского вокзала, когда у него остановилось сердце…
– И зачем же ты ездил так далеко, беда, головушка-а-а-а….
Это я уже слышу причитания няни Наташи, которая появилась в моей другой жизни, гораздо позже, в иных обстоятельствах, но будущее время все легко сместило и с такой же легкостью соединило бытие и небытие, сливаясь в единый поток света.
Дверь в комнату была не просто открыта: распахнута.
Он был всегда молод. И никак не мог понять тех, кто надвигался на него.
Cветлой памяти Алексея Шеметова
Я опять иду к тебе, Донат Данков. Небо было землистым, а все там, что внизу, – непрочным, зависимым от наших душ. По земному времени мы скоро сплетемся.
Я сел на бугорок, поросший белесой травой, стал стаскивать правый сапог. Он мне сильно жал, высвободилась нога, из дырки в шерстяном носке высовывался красный большой палец. Я приспустил носок и обул ногу. Вроде полегче. Надо идти.
У меня не было ни ружья, ни удочек. Начал прутьями стегать дождь. Я поднял капюшон на плаще. Вгляделся вдаль, и диковинный зверь вычленился в тумане дождя.
Вот так, Донат, время унесло меня в прошлое.
А я пробирался к чудищу, было ли это раньше того, как мы повстречались или гораздо позже, теперь уж не так и важно.
Я почти уперся в чудище – бесконечный мост с каменными быками в пролысине тайги. Мошка липла к лицу, лезла в глаза, в нос, в уши, беспощадила – вот что хреново.
Плесни мне в стакан вина, Донат, своей беспалой рукой. Закури. Я не буду тебя торопить. Помолчим. Что там внизу, не разобрать. Река? Откуда она тут? Главное, чтоб эта река не развела нас. Чтобы мы, хоть молча, слышали друг друга. Кури, кури, друг. Ах ты, раскосый монгол. Как в желоб, в меня втекала твоя судьба. И еще хочется углядеть твою улыбку. Приклониться. Ты сейчас не живой, а вроде бы не в том дело. Ты для меня чистый свет встречи. И с болью ищу обитель свою в том пепле, что сыплется от твоей сигаретки. Надо вспомнить. Так вот, чудище оказалось просто мостом. Серо-зеленая или какая там краска давно выплакана во многих местах дождями, ветром, сибирскими морозами.
Я взялся за слабые перила. Краски нет, а черное дерево еще не трухлявое, еще живое, вышло наружу. В той же тайге твоя деревня Данково.
Родная деревня рядом с речушкой и с заросшим прудом. Ты шел с приятелем по лапотной улице. Недалеко от пруда в дождливом тумане, за изгородью, на огромной куче говна, понуро стояла белая лошадь. Приятель сказал: «Гляди, Донат, вот наш памятник». Всю жизнь ты носил это видение, и мне его подарил. Ну, старик, дернись улыбкой. Что у нас дальше? Дальше – чистый лубок. Крестьянский парень едет в город учиться в институте. Лубок, да с трещинкой. С первого же курса тебя забрали.
Почему же ты такой монголистый, скуластый, брови шалашиком, а такой нехитрый, неоглядный? Тетрадку со своими записями сунул в тумбочку, а там по крестьянски просто вывел: »Злодеи злодействуют, пожарят страну, перепоясывают смертью. Начальство все провоняло до последней прожилины, пора им мозги смазать, да вот беда – масла нет». Тетрадка лежала рядом с кроватью, в тумбочке, в общежитии.
И суд над тобой был потому легкий. Судья показал тетрадку:
– Вы писали?
– Я, а кто же еще? В институте, – сказал ты, – надо самому думать.
Судья улыбнулся.
Припечатали – десятка и семь ссылки.
Потом, в камере, тоска загустела. Вспоминал во сне реку, слепили вспыхи воды на солнце, и высоко выпрыгивала рыба.
Такой сон часто повторялся. Сам будто по горло сидел в осоке – просыпался весь мокрый.
Помнишь, Донат, ты еще рассказывал, не о себе, а о том бедном казахе, что потопил миноносец. Следователь ему достался въедливый, гад.
– Опиши, какой ты миноносец потопил, – сверлил он казаха.
А казах, когда вошел в камеру, сразу бросился к параше, где был веник из сухих трав, прижал к лицу.
– Степью пахнет,– улыбается, лица нет, одна улыбка.
Следователь вызывал ночью. Не давал спать.
Казах – к тебе.
– Донат, расскажи про миноносец. Какой он? Большой?
– Да, очень большой, и весь железный.
– Железный? А как же я его потопил?
Следователь не верит. А казах клянется. Следователь не верит. Смеется. А казах уже просто молчит.
Потом в камере падал без сил.
– Донат, что я еще сделал? Больше нет ума молчать.
– Овец пас?
– Пас.
– Отравил?
– Ой, отравил, – понял казах. – Вся степь отравил.
И когда получил свою десятку – в ноги тебе:
– Спасибо, друг Донат, век не забуду...
Я сделал еще несколько шагов по слабым доскам моста. Дождь, насытившись, отпустил.
Донат, ничего, кури. Будто вчера встретились с тобой в маленьком городишке, за сто километров от Москвы. Улицы пропахли сеном. Да, ты чудак, ты непролазный чудак шестидесятых годов. Где твоя ненависть в раскосых глазах? Ты сыплешь и сыплешь на землю, не замечая, пепел от сигареты. Я смотрю в твои глаза, глаза юноши. Как ты легко разрываешь карту своей жизни – она тебе сейчас ни к чему. Ты опять и опять ищешь истину: ту, что на земле, и ту, что выше.
По стенам комнаты – книги с твоими пометами. Твои слова всегда обжигали меня своими гранями. Ты писал о времени на переломах веков. У меня не сохранился твой рассказ »По причине выросшего чирья». Как поссорился престарелый граф Алексей Григорьевич Орлов с Марией Семеновной Бахметовой. Запомнил только, как граф упрекал: «Ни гроша не хотели от меня принимать, а у меня желчная болезнь, когда бывал я под гневом».
По городку прошел слух – Дона покупает старый хлам. Из чердаков понесли тебе старые книги. Они пахли пылью. Я помню, как ты чародействовал, разглаживая желтые страницы своими культяпками.
Жития святых с мерцанием свечей вплывали в наши души.
Перил вдоль моста уже не было. Доски – говно. Ступить страшно. Серые фигуры на мосту. Зека Данков, помнишь, как строили этот мост? Пальцы, правда, ты отморозил уже позже, на лесоповале. Их отрубили почти все... Старик, крепче держи стакан в своих обрубках. Вспомнил. Новый суд. На этот раз не над тобой, а над твоей тогдашней женой Верой. Не политика, а замешали ее торговые работники, подружки. Там у них, в промтоварном магазине, была комнатка. Туда однопуткой шло вино. Захаживало районное начальство, когда и из милиции.
Ты отдал все свои деньги, чтобы покрыть недостачу. Вера все одна на себя взяла.
Однажды в твою дверь постучался незнакомый мужчина.
– Привет вам от вашей жены. Женщины передали ее письмо к вам. Зашито в ворот рубахи. Через многие руки передавали рубаху.
Ты срезал ворот бритвой. Вытащил записку: «Донат, дура я, дура проклятая». И ни просьбы, ни слова больше.
Опять ты беспалой рукой сунул сигаретку в рот. Закурил по зековски, из кулака. И пепел сыпался и сыпался на стол...
Все-таки треснула доска. Нога провалилась. Плащ задрался. Дождь опять зачастил. Я лежал мокрой распятой лягухой. Начал дергать ногу и потихоньку отползать. Чьи-то крепкие руки обхватили меня, потянули.
– Ты чего сюда? – услышал над собой глухой голос.– Подымайся, и к этому краю. Дак, тут доска неслабая.
Не помню уж, как оказался рядом с досчатым шалашиком.
– Заходи, садись, дак.
Я огляделся. На кирпичах стоял пыхтящий примус с черным чайником. Я сел на единственную табуретку. Рядом огромным кулем в плащпалатке стоял мужик, весь зарынутый седой бородой, похожий лицом на Карла Маркса.
– Замерз, дак? Руки к огоньку. Погоди, чай поспеет.
Меня трясло. Губы не отлипались.
– Восьмой месяц ни копейки. Во какой я сторож, – и он зарылся в смехе и кашле. Он налил железную кружку кипятку. Сыпанул туда от души полпачки чаю. Обжигаясь, я стал его расспрашивать.
– Чего тебя сюда занесло, старик?
– Ранее, дак, нас двое на объекте. Средств, говорят, у них мало, и остался я один.
Я увидел двустволку, прислоненную к стенке шалашика. Рядом стояли два ведра с водой. Ящик с песком, в который была воткнута штыковая лопата.
– А длинный ли мост?
– Дак, в прогон семьсот. Его еще зеки строили. Опосля навербованные подправляли. Дак, много чего пришлось в ремонт подбить. Я сам на своем горбе сколько досок притащил. Отогрелся? Эх, веселей бы нам с тобой хоть чекушку, дак, нету.
– А какая река там течет? большая?
– Где, дак?
– Под мостом.
– Под мосто-о-о-ом? – Карл Маркс широко зевнул. – А ничего там не течет.
– Это как понять? – я внимательно посмотрел на Карла Маркса. Не шутит ли он надо мной?
– Ты насчет реки? А, дак, это они только мечтали. Где-то у них река огромнющая, сюда, дак, ложе будет.
– Куда сюда?
– Куда им надоть, горе темнющее. Я ж тебе объяснял. Ранее нас на объекте в охране двое. Погоди, погоди, дак, ты как сам сюда? – и сквозь седые лохмы на меня. – Ты чего тут на мосте очкастишь?
А я молчу. А потом:
– Мне бы поспать.
– Дак, ты сюда, бля, спать? Я ему про жизнь грешу, а он: где река, где течет. Ах ты, пагуба, шпиенить? – и рванулся к ружью. – А ну...
Я с трудом оторвался от табуретки. Дождь опять охватил меня холодной мразью. Мост никак не кончался. Снова облепила мошка.
Мне было худо. Но в далекой серой мутности уцепил слабый крик:
– Эй, шпиен, крайнее, крайнее держи. Дак, там доска живая.
Мы не встречались с Донатом долгое время. Стороной узнал – женился на молодой, родилась дочка. Старость, Донат, как бы обходила тебя стороной.
Опять я в твоей комнате. Ты продолжаешь меня удивлять, Донат.
Шкаф перегораживал комнату.
– Вот мой закут, – сказал ты и развернул несколько холстов.
Я увидел прямосмотрящие простые лица: крестьяне с тонкими руками святых. Одна картина меня особо захватила. В яркокрасных плащах, опоясанных веревками, двое. Не то стражники, не то палачи. На головах – ушанки, подвязанные под самую шею. Рукавицы. А в середине – голая женщина. В левом углу – лестница, уходящая в небо. А вверх на лестницу, за узду, тянет белую лошадь молодой парень. У него твое лицо – и тоже в ушанке. Все плоско, нет перспективы. И оттого, что впереди голая женщина, от картины веет лютым морозом. А на небе слова из Библии: «Смерть! где твое жало? ад! где твоя победа?»
Показал и акварель. И я удивлялся, как ты держал тонкую кисть в беспалой руке, прижимая большим пальцем.
– Голландские краски мне прислал друг. Вместе мы с ним в ссылке были. Дорогой подарок.
В годовщину смерти Доната я не захотел сидеть за поминальным столом и снова поехал туда, на мост.
Все в навале разрушения: прогнившие доски, кирпичи с кусками бетона. Однорого торчала ржавая железная полоса при подъеме на мост.
День был легкий, солнечный. Надо мной чистое небо, ни облачка. Я лежал на спине, отдыхая. Потом повернулся, пополз к середине моста. Главное – не думать, что внизу. Не глядеть в провалы, прижиматься к краю, где еще сохранилось перекрытие. Я охрабрел, глянул вниз. Под мостом привольно текла розовая река.
Они ее все-таки повернули, подумал я и вспомнил о седом мужике Карле Марксе. Огляделся. Сторожки его уже не было.
Надел очки. И опять поглядел вниз... Так это разлился Иван – чай, а там и папоротник, зверобой.
Ну что, Донат, будем прощаться.
– Что же с нами будет дальше, скажи, друг?
– Не знаю, – услышал я. – Только вот что. Господь, Спаситель, не даст креста, который человек бы не вынес. Вот и у России такой крест. Вынесем.
Мои очки запотели. Я снял их. Подо мной неомраченно, без единого плеска струилась то ли река, то ли твоя душа.