Др. и Зн. Кр.

О Х,  К А К И Е   П Т И Ч К И

САРА

Чикин считал, что его собака еврейка. Он нашел ее в одном из дворов ночью, когда на машине – кране приехал за контейнерами с мусором. Чикин сразу признал в невысокой черной суке еврейку. И та тоже не отрицала. Он позвал:

– Сара!

Сука кинулась к нему, завиляла хвостом, приластилась к ноге.

Город спал. В большом доме напротив горело только одно окно. Чикин ударил собаку носком ботинка, она взвыла. Когда же Чикин пошел к кабине, собака кинулась к нему.

Чикин хотел еще раз ударить, но не стал:

– Ты что? Со мной, что ли, хочешь? Думаешь, буду тебя куриными косточками кормить?

Собака подняла голову, тоненько поскуливала.

– Эх ты, еврейская твоя душа. Ее бьют, а она, видишь ли, целоваться лезет. На груди у ей рыжая иудейская звезда, понятно, – и решительно открыл дверцу машины. – Прыгай, жидовочка.

Собака послушно и как-то умело вспрыгнула в кабину. Чикин выжал педаль.

«Значит так, подумал он неопределенно. – Значит, получается, прилепилась. Ладно, в конце концов, чего?» – обращался он неизвестно к кому.

Дома Сара быстро обежала чикинскую квартиру, больше всего ей понравилось в кухне.

– Квартирка небольшая, – вводил в курс Чикин, – сервант, диван и прочее – это мы имеем – раз, ковер во всю стену – два. А ты, наверно, думала – у меня три комнаты? Нет. И жены тоже нету. Была, да отвалила, ушла по семейным обстоятельствам. Кстати, мы с ней нерасписанные жили. Клава, Клавка, ну, в общем, это тебе понятно? Не так чтобы раскрасавица была какая, но сказать ей – «здравствуй» вполне можно. У нее девочка еще от раньшего... А я не возражал. И по первости созвучно жили, – Чикин вздохнул. – Клавка и готовить могла: пироги разные с капустой или с грибами. Это у ней наследственное. Летом в клавкину деревню вместе ездили, там и девочка с бабкой да с дедкой проживала. А теперь я тут абсолютно сам, и в свете прожитых с ней годов, Клавка мне в рожу плюнула. Вот так. Ты думаешь, я это вконец забыл? Ну чего уставилась, чего?!

Собака открыла рот, часто задышала красным языком.

– А! Пить, что ли?

Чикин достал блюдце, налил воду. Собака жадно стала лакать. Он налил ей еще.

– Завтра тебя к той помойке свезу и выкину.

Но не свез. Со смущенной улыбкой он утром вывел ее гулять. Двор не сразу привык к редкому собачьему имени.

– Чикин, – говорили ему во дворе, – ты как-то не так собаку назвал.

– Это почему?

– Не подходит. Назвал бы как-нибудь Чернушкой или Чернявой, или Цыганочкой.

Чикин убрал улыбку, ушел в строгость:

– Кто запретит? Какой такой закон? А потом она и есть Сара... Поглядите – глаза желтые, с песочком, – и к собаке. – Сара!

Собака тотчас подбежала. Ни на кого не оглядываясь, они пошли в подъезд, к лифту.

Сара теперь всегда ездила с ним в машине на работу. И это были счастливые собачьи часы. Но выходные дни Чикина Сара могла бы запалить черным огнем, засыпать пеплом свою приблудную голову.

Чикин поздно поднимался. Долго завтракал, обильно накладывал в тарелку и для Сары.

Но сука не ела. Молча лежала под столом.

– Трудная судьба вашей нации, – рассуждал Чикин, – очень даже паскудная. Взять даже, к примеру, Гитлера. Хотя, говорят, при нем строили прекраснейшие дороги. Автострады. Рассказывали мне: до сих пор те дороги живут. А у нас что? Каждый год ремонт. Только положат асфальт, опять ломают. Нет, нам до ихней аккуратности пилить и пилить... Чего делаешь, Сарочка? – он заглядывал под стол. – Не унывай, чума ты окоченелая. Сейчас станем с тобой кровь разгонять.

Чикин шел к динамику, включал его на полную мощность. Потом открывал шифоньер, снимал с крюка толстый ремень с медной пряжкой.

– Сара, – звал он, – выходи. Чего уж там? Надо творить искупление вашей нации, будем вам делать аминь.

– Сара, кому сказал?! Не разжигай меня, – и тяжелел голосом. – Какие тебе еще приглашения?

Лез под стол и за шерсть на загривке вытаскивал дрожащую собаку.

– Какой у вас язык – юдишь, да? Давай, разговаривай, – и не сильно опускал ремень. Потом размахивался, бил крепче. Собака от каждого удара вздрагивала, закрывала лапами морду.

«До чего ваша нация мудрая, удивлялся Чикин. – Голову беречь надо до последнего. Тут весь наш разум».

– Говори! Говори! Говори!.. Говори!

Бил долго, но все-таки не в полную силу. Сара не причитала, но и не огрызалась. И Чикин внутренне ею гордился: «Это верно – нельзя нам оптимизму терять».

Вечером он сажал суку рядом с собой на стул смотреть телевизор. Они смотрели все подряд: экономические передачи, про компьютеры, футбольные матчи, «Спокойной ночи, малыши» и обязательно программу «Время».

Чикин обращал внимание Сары на события в Израиле и Палестине.

– Вон чего ваши творят... Ты их одобряешь? – и вздохнул. – Не можем мы, люди, мирно жить, чтоб сажать деревья, цветы, осуществлять природу... Да, шероховато еще живем, как в грозу... Сара, ты, кстати, на меня зло не держи, – и повернул он голову к неподвижно сидящей суке.

Под утро ему случилась памятная надвижка во сне... Как он еще пацаном бежит полем – потому что собачка потерялась. День был жаркий. Он ясно видит все кругом: и сильно поднявшуюся озимую пшеницу, впереди на дороге бабку в белом платочке, а чуть дальше – перелесок, за ним, он знает, пойдет синее люпиновое поле, и будут к речке спускаться луга.

Когда он у перелеска нагнал бабку и та оглянулась, – он удивился, что сразу не узнал: ведь это его родная бабка. Она держала в руке ветки березы и красный клевер.

– Ты куда? – спросил взрослым голосом Чикин. Он как-то непонятно был и теперешним, и тем, давним, пацаном с пыльными босыми ногами.

– А к Троице, в Сапуновку, – и махнула букетом. – Пошли со мной.

И поразился он свету, исходившему от бабкиного лица. Она, будто поняв, засмущалась:

– Вот видишь, иду, душа поднялась против грехов, взыграла от щедрот, – и потянула к нему руку. А он спрятал руки за спину. – Не пойдешь со мной? Тогда, Колька, лети домой, чего-то корову вздуло, дак ты матери помоги.

– Не...

Он уж и забыл про бабку, бегал как обмороченный среди сосен и сцепившихся елей с березами, ползал в кустах малины, пропадал в зарослях иван-чая.

– Не хитри, вылезай, – уговаривал собаку Чикин, – все одно, найду.

Но в нем поднималась тревога, которая никак не унималась. На опушке, рядом с большой сосной, повалился лицом в траву, в нос ароматно ударил дух красноватых цветочков. Над ним жарко загудели потревоженные шмели и пчелы, затабунилась мошкара, и он сразу вспомнил этот дух, как бабка поклала такие же цветки – богородскую траву – в гроб умершему своему мужу. А дед Григорий лежал – лицо плоское, как доска, совсем непохожий, с бумажным венчиком на лбу, и обложенный полевыми цветами, да сочно – живым еловым лапником...

Чикин озлился. Не пацан, а опять в своем теперешнем виде, он крикнул:

– Сара, домой, кому сказал, домой!

Было уже совсем темно. И что-то в нем подломилось, подступила к горлу сушь, невозможно стало ему оставаться, ноги сами оторвались от земли, его рвануло вверх, в небо, мелко простроченное звездами. И там он увидел Сару очень близко над собой. Ее глаза с желтым песочком светились, как горестные еврейские звезды.

– Сара! – взвыл Чикин и резко понял, что улетела к своему иудейскому Богу, молить за весь еврейский род, и еще почему-то за него, Чикина. Да ведь и он хотел того же: на нем сразу оказался длинный розовый плащ из полиэтилена. Глаза Сары вроде совсем приблизились, он даже протянул руку, чтобы схватить ее за шиворот, распахнул плащ, чтобы спрятать собачку, и закричал чего-то спасительное на непонятном ему самому языке. От этого своего крика и проснулся. Долго лежал не шевелясь, потом тихонько позвал:

– Сара!

Не одеваясь, в трусах, Чикин встал, заглянул под стол, пошел на кухню, в ванную и даже в уборной поглядел и в стенном шкафу – собаки нигде не было. Чикин подошел к входной двери, открыл ее, посмотрел: может, забыл впустить. Куда же она утекла? – не выходило у него из головы. И вдруг дернуло морозцем по сердцу, захолодело во рту – он подумал, даже увидел, как его Сару, вместе с другими, дюжие парни пихали в крытый кузов машины. И он понимал, для чего они это делают.


Разыскать синагогу оказалось для Чикина не таким легким делом. Но нужда заставит – найдешь. С того часа, как убежала Сара, Чикин не мог успокоиться. Во дворе ему раньше говорили, советовали, чтобы он купил ошейник.

– А теперь все, – соболезновали ему. – Твоя сука попала в живодерку. С ошейником ее бы не тронули, особенно если бы написал адрес или номер телефона.

Подойдя к синагоге, Чикин долго стучался в закрытую дверь. Когда наконец дверь отомкнули, Чикин попросил раввина:

– Тут это, за упокой мученической души, – и вытащил из кармана полсотни, потом, чуть помедлив, положил еще двадцать, – Сара, сделай для ей все, как надо, по закону.

– Я не раввин, я служка.

– Ничего, мне для суки. Собачка черненькая, звезда тут рыжая на груди, из ваших, – и сунул деньги.

Служка скомкал деньги, что-то сказал на своем наречии, кинул их Чикину под ноги, захлопнул дверь.

«Может, и лучше, – подумал Чикин. – А если она не погибла?..»

Он поднял деньги, как-то совершенно теперь уверенный, что Сара живехонька, просто где-то бегает.

Ночью подъезжал на своей машине – кране к контейнерам. Выходил и звал в ноющую, как нарыв, ночную тишину:

– Сара-а-а-а!


Под тенью крика увлажнялись его глаза, и он громче взывал:

– Сара-а-а-а! Сара-а-а-а!

Иногда в домах зажигались огни, потом гасли.

КРУГИ И ТРЕУГОЛЬНИКИ

Потом по зеленому небу с розовым подсветом полетели птицы с черными маховыми крыльями. Крылья были заострены на концах. Шеи с маленькими головками и острыми длинными клювами. Клювы раскрыты. Они что-то кричали. Но Василий Туркин не слышал.

А то, что розовое – это долгий свет замерзшего солнца, подумал он. Розовый свет может доходить до земли миллиарды лет. В предельной тишине. Так же, как этот абсолютно бесшумный, призрачный полет черных теней птиц.

Дощатая дверь. Когда-то дверь была покрашена рыжей краской. Краска кое-где пожухла, отвалилась, и проступило темное, набухшее от дождей и мороза темное дерево филенок. Вася Туркин услышал там, за дверью, тихий плач или стон, или смех – не разобрать.

У Васи на взлете выпивки было легкое чувство в душе. И он поглядел на снег. Снег пушистый, недавно нанесло ветром. Под дверью целый бугор. Вася ступил и провалился. Почти по грудь. Этот обманный бугор закрывал ступени вниз, в подвал.

Разгребая снег руками, Вася полез к двери. Определенно кто-то тоненько смеялся. Толкнул дверь плечом. Не поддалась.

Выбрался на твердую дорожку. Вытер лицо снегом и опять полез к двери. Прислушался. Тихо.

– Чего там? – вдруг заволновался.

– Эй! Эй! – крикнул он.

Тишина.

Повернулся, чтобы уходить. А в его спину кто-то кинул легким снежком.

И не то что вспомнил, а будто услышал слова своей недавно умершей бабки Арины, ее хриплый шепот:

– Ангела своего слушай, Вася.

Бабкино лицо с перепутанными морщинами приблизилось; ее морщины как лесные овраги среди бурелома, покрытого снегом. По дну оврагов теплые ручьи, а над ними, в тумане, бабкины водянистые глаза добро глядели на Васю.

Ломая ветки, полез через овраг. Ботинки сразу промокли. Выбрался на твердую дорогу. Бежал вдоль трехэтажного розового здания. Мокрые ботинки скользили. Выскочил на улицу, где проложены трамвайные пути. Повернул в знакомый переулок. Влетел к себе в подъезд – и без лифта на шестой этаж. Взял инструменты, покидал в сумку, и туда же без разбора кой какие свои вещи – трусы, рубашки. Сел на стул.

В дверь вошел сосед, пенсионер, одетый в спортивные синие брюки, майку.

– У тебя дверь открыта. Уезжаешь?

– Ага, недалеко тут.

– Дверь надо закрывать. Время знаешь какое?

– Время? – Вася будто задумался.

Зазвонили колокола на соседней церкви.

– Чего сидишь, если собрался? А хочешь, бутылку принесу? У меня еще осталось.

Туркин вскочил со стула, схватил сумку.

– Ну, с Богом, – сказал сосед.

– С Богом, – ответил Туркин и перекрестился.

– А зверинец возьмешь?

Туркин посмотрел на клетки с животными, брать – не брать. Решил пока оставить.

То ли хмель не прошел, а все виделось, как во сне – он снова ломился через бурелом морщинистого овражистого бабкиного лица, видел ее глаза. Бабка ничего не говорила.


Руки дрожали, когда топором отжимал дверь в подвале. Дверь подалась, но что-то ей мешало открыться.

Сорокасвечовая лампа на потолке освещала наваленные матрасы и одеяла.

– Эй! – крикнул Вася.

Тишина. Туркин понимал, что тишина обманчива. Одеяло чуть шевельнулось. Вася подскочил, откинул. Круглое лицо девушки. Белое, но с ярко накрашенными губами. Помада проделала дорожки и на лице. У нее были большие темные глаза.

– Ты чего тут?

Девушка молча глядела без всякого испуга.

– Как тебя зовут?

Из открытой двери несло холодом и снегом. Вася пошел закрывать дверь, и в спину его ударила подушка.

Он оглянулся. Девушки не было видно. Ладно, никуда не убежишь. Вася закрыл дверь. То ли это был еще сон, то ли знал, что так будет.

Из сумки достал врезной замок. Достал стамеску, молоток, аккуратно примерил. И врезал новый замок. Проверил. Ключи положил в карман. Потом взял байковое одеяло и набил изнутри, чтобы утеплить дверь.

В подвале была еще одна дверь. Туркин лез к ней через сугробы из одеял и матрасов. Взял гвозди и заколотил вторую дверь. Стал стаскивать в угол матрасы и одеяла. Он как бы забыл про девушку. Она не показывалась.

Потом зубилом пробил дыру в полу. Вдоль подвала тянулись горячие трубы. И было жарко. За трубами он нашел несколько железных листов и рядом штук пятнадцать кирпичей. Все это время он чувствовал, что за ним наблюдают.

– Ангела не упусти, – вспомнил бабкины слова. И услышал тихий смех сзади. Быстро обернулся. Никого не было.

– Эй! – крикнул Вася. – Я сделал для тебя туалет. – Сгодится?

Закрыл отверстие железом, а сверху положил кирпич.

– Очень хорошо, – услышал Вася. – А то у меня в подвале сильно воняет.

– Я знаю, где ты прячешься. Там, где горы одеял, будет у нас одеялово море.

– Море, – засмеялась она своим особым легким смехом.

– Моя бабушка сказала, что ангел привел меня сюда. Меня зовут Вася Туркин. А тебя?

– Тамара.

– Ты грузинка? Была такая грузинская царица Тамара.

Она опять засмеялась.

– Я не грузинка, не ангел, а просто Тамара. Про море мне понравилось. Мы ведь будем с тобой как муж и жена до самой смерти.

– До смерти далеко.

– Вася, – она произнесла имя, как бы привыкая. – Вася, плыви ко мне, ныряй скорей... Вася... Вася...а...а... – звала она, будто он был далеко.

Ее крик задохнулся в забурлившем море из одеял с запахом мочи, пятнами йода и запекшейся крови.

Они будто знали друг друга еще до рождения.

Но потом он все-таки с усилием вынырнул, кинулся к своей сумке. Вытащил бутылку водки. И ринулся опять в море одеял.

Передавая бутылку друг другу, пили жадно. Их пир вдвоем. Пустая бутылка. Вася поднял ее над головой. Ловил ртом последние капли. Гудел, как в трубу. Отбросил. И то, что долгими годами томилось в них ожиданием, открылось близостью.

Красная помада, которой она красила губы, исчертила щеки, легла засохшими каналами. И все это могло происходить не здесь, в больничном подвале, а хоть на Марсе, куда люди только собирались перебраться и наладить там жизнь.


Каждое воскресенье Туркин появлялся на Птичьем рынке в своем ряду. У него, как и у многих здесь, был за спиной рюкзак с клетками внутри. В феврале Москву зацепило сильнейшим морозом.

Прежде, чем встать в свой ряд, Туркин любил обходить рынок. У него была своя цель.

Собачий ряд. «Питомник «Алгиз» продает щенков немецких овчарок». За железной загородкой американский бульдог, накрытый от холода пятнистой шкурой. Вся в медалях европейская овчарка.

Туркин высматривал на рынке карлицу в меховой ушанке. На ее груди, из теплых отворотов шубки выглядывала остроносая морда таксы. Если ему встречалась карлица, значит, в торговле будет удача. Туркин приходил к щенкам русской европейской лайки из питомника Русь. Покупать лаек он не собирался, а номер телефона запомнил: 3774132.

Шел и в ряды к птицам. В высоком стеклянном колпаке сидел говорящий попугай Ара. Туркин смотрел на желтую грудь попугая и думал о Тамаре. В стеклянной закрытой клетке с подогревом обнявшись сидели две обезьянки. Вася смотрел на них и снова думал о Тамаре.

Покупатели у Васи были в основном дети разных возрастов. Его товар был двух видов. В маленькой железной клетке, закутанной в голубое больничное одеяло, – американские тараканы.

– Вы решили приобрести животных для развлечения? Или вы, молодые люди, видите в этих особах не так уж далекое будущее? Люди вымрут как мамонты, а тараканы останутся, – Туркин не поднимал глаза на стоящих перед ним. – Но мы, молодые люди, будем надеяться на лучшее.

Туркин и дальше бы умно, как ему казалось, рассуждал, но мороз не щадил. Распинал лицо, и особенно нос Туркина, до самой крайности, до красно – фиолетового цвета. Ветром простегнутое пальто заставляло Васю буквально покачиваться, даже несколько подпрыгивать, иногда столь высоко, что он сгустившейся туманностью повисал в воздухе.

И оттуда он с завистью наблюдал, как совсем недалеко, за железными загородками, прямо на земле вольготно возлежали в шикарных своих шубах королевские пудели. Сильные огромные доги, тупорылые желтые бульдоги и боксеры с грудью, увешанной медалями, как генералы и маршалы, принимали парад. Напротив, в свободных позах, кошки и котята с мягкой шерстью. Свое страшное оружие, когти, спрятали. Сиамцы, с черными ушками и голубыми глазами. Смотрят далеким взором на все происходящее. В глазах небо и море.


К середине дня толкотня на птичьем рынке достигла своей высшей точки.

– Люди добрые, порасступитесь, не дайте погибнуть животине, – кричала старуха, неизвестно как попавшая сюда. Одной рукой она опиралась на кривую палку, а другой тянула за веревку козу с впалыми боками и смертными китайскими глазами.

В своем стеклянном колпаке Ара картаво откликнулся:

– Люди добрые... люди добрые... люди добрые... люди добрые...

Мороз усиливался. Под тяжестью беспощадных колес мороза Василий боялся потерять образ Тамары. Побелевшие губы плотно сжались. Но у Туркина накопился мощный энергетический заряд, что можно назвать любовью к Тамаре или притяжением тел с теплым морским простором одеял и неистребимым запахом женского влагалища, мочи, йода, засохшего кала.

– Итак, молодые люди, – говорил Василий Туркин, с трудом разжимая побелевшие от мороза губы. – Вы хотите ближе ознакомиться с товаром? Потерпите несколько, – и он замерзшей рукой лез в карман пальто, и появлялся круглый фонарик. Открывал край одеяла на клетке и светил туда фонариком. Лица ребят приникали к светлому отверстию.

– Они крылаты, – шепотом, как интимнейшую тайну, сообщал Василий. – Крылья имеют и самки. Вы меня поняли? Вы меня правильно поняли?

И наступала длинная пауза. Вся мощная спермосистема Василия перекрывала мороз, и жаркие волны накрывали ребят. И они чувствовали запретную сладость внизу животов, им неодолимо хотелось тереться друг о друга. Некоторые отходили, расстегивали пальто, штаны и писали.

– Американский таракан, – объяснял Туркин, – постоянный житель тропических лесов и городов. Он чужак в наших морозных краях. Но кто знает, когда, в какое время он заселит нашу землю? Идет потепление в атмосфере. Ну что? – спрашивал Туркин. – Берем? – Это почему-то не звучало вопросом. – Предпочтительно брать парочку.

– А они размножаются?

– О, да. В этом можете не сомневаться. Значит, так. Цена договорная.

– А как вы их вытащите?

Мороз прорывался на губах Туркина взрывом смеха и заканчивался высокомерным аристократическим покашливанием. Василий знал многое о душах живых существ. Обладая особым душевным слухом, он легко мог вступать в беззвучный разговор с любой живой душой. А размеры того, кому душа принадлежала, какое это имело значение?

– Эрнест... Сабина... – позвал Василий.

И тотчас из маленького отверстия, которое сделал в одеяле Туркин, появились черно-рыжие усатые тараканы. Они были совсем небольшие. Подставив ладонь, Вася пересадил их в стеклянную банку, которую ему подставил мальчик. Банку мальчик завернул в шерстяной серый, может быть, бабушкин платок.

– Эразм... Флора... – позвал следующую партию Туркин. – Меркурий... Аврора... Между прочим, вы можете дать им совсем другие имена. Это ваше право. И не требует лишних затрат...

Затем Туркин открыл другую клетку. Там сидели рыже-бурые хомяки. Хомяки были главным доходом Туркина. Некоторые хомяки оказались очень ловкими, несмотря на свою толщину. Цеплялись лапками и лезли, как обезьяны.

– Баста, – сказал Вася и поспешил к тридцать пятому номеру трамвая. В трамвае собрались люди с Птичьего рынка. Разговор шел о животных.

– Это что, метро Тульская? – громко сказала худая женщина с черным доберманом. – Чуть не пропустила.

– Не пропустите, здесь все выходят, – Вася тоже поспешил к выходу. Напротив Тульской, на Даниловском рынке, Вася покупал овощи, картошку, а в палатке – бутылку водки.


Когда открывал дверь подвала, руки дрожали. Никак не мог попасть в скважину. Волновался, как его встретит Тамара. Быстро сбрасывал рюкзаки, даже не выпускал животных. Такое нетерпение.

Шапка, пальто падали где-то в дверях. Так его несло. В одной руке держал надкусанный батон белого хлеба, в другой – поллитра. И нырял в море одеял.

Тамара ждала его. Он не помнил, чтобы она говорила слова любви, да и он не говорил такое. Не замкнутый мир чувствовали они в этом заброшенном подвале, а полную свободу, бесконечность.


Однажды что-то твердое уперлось в его голову. Вася вытащил наволочку, набитую засохшим хлебом.

– Это я там, в раздаточной кухне наворовала, – засмеялась Тамара, – я пить к ним в уборную ночью ходила.

К ним – это в больницу. Почему ее не хватились, оставалось загадкой. Она больше ничего не объясняла.

И когда Вася продолжал настаивать, она сердито сказала:

– Я из мертвецкой сбежала.

Туркин не стал уточнять.


Василий далеко не был красавцем. Худые щеки, заросшие щетиной волос. Длинный, уточкой, нос, красноватый, на самом кончике иногда с маленькой капелькой. А вот на руки Василий не жаловался. Руки у него тоже были длинные, хрустели к дождю или в мороз. В общем-то, жили своей жизнью. Туркина не отвергали, даже относились, пусть с ухмылкой, но с пониманием, вполне, как говорится, сочувственно.

Глаза страшатся, а руки делают. Туркин налаживал новую жизнь. Он раскрутил многие матрасы и аккуратно их сложил. Привез из своего дома кухонный стол. Два стула и табуретку. Еще раньше сделал ящик для песка. С песком было не так просто, но он нашел на стройке. Воткнул в песок штыковую лопату. Поставил рядом с ящиками клетки. Над столом установил электрическую розетку. Купил в хозяйственном магазине розовый абажур. Ввинтил новую яркую лампу.

В подвале сразу стало уютно. Поставил на кирпичи лист железа. На него электроплитку. Принес ложки, вилки, чайник, кастрюли и сковородку. На стол постелил клеенку с красными розами. Привез свой старый, но безотказно работающий «Север 2». Подвал возрождался к новой жизни.


Каждое новое приобретение Туркина вызывало восторг у Тамары. Она смеялась и хлопала в ладоши.

– Какое купить тебе платье? – спросил Туркин.

– Не надо платья. Купи длинную голубую, очень красивую рубашку.

– Будет тебе рубашка...

– Довольна?

– Очень. Но купи еще что-нибудь, чтобы я не ковыляла к туалету.

Когда Туркин явился с зеленым горшком, он застал в подвале веселье. Тамара в голубой рубашке сидела на стуле, хлопала в ладоши, а вокруг нее прыгали звери – хомяки, вверху летали тараканы. Это Тамара открыла клетки. Туркин стоял у двери и смеялся. Еще больше счастлив был, когда отдал Тамаре горшок. В море одеял послышалось журчание, и Вася сразу вспомнил бабу Аришу. Ее лицо, как лесная овражистая земля. По оврагам, ему казалось, текли весенние ручейки.


А вот провести воду в подвале оказалось самым сложным и почти неразрешимым делом. Туркин на тележке привез бачок с водой из дома. Думал растапливать снег в бачке, воды надо было много, и для них с Тамарой, и для животных. Но решение нашлось другое. За стеной их подвала Туркин давно уже слышал стуки и срежет пилы по железу.

Он обошел больницу с другой стороны. Там была дверь в подвал с хорошо протоптанной дорожкой вниз. Котельная, догадался Туркин, и рядом с их подвалом. Туркин зашел в котельную.

– Мужики, – сказал Туркин. – Проведите водопровод к соседу. Я квартиру по пьянке продал. Теперь бомж без жилья, в подвале живу рядом. А без воды мне зарез. Помогите Христа ради.

– Иди, иди отсюда, бомж, не подаем. Ты знаешь, что нам за это будет?

За проводку водопровода пришлось отдать почти все его сбережения. В их подвале появилась раковина с краном.


Однажды Туркин застал Тамару за столом. Она пила чай. Тамара оглянулась на Васю, и ему показалось, что у нее множество глаз, и все они виновато затуманились.

– Вася, ты пей, а я не буду. У меня от водки бок сильно болит. Я лучше чай сладкий. А ты пей, тебе ведь хочется.

Вася не помнил, как опустился на колени, взял в руки ее голые пяточки. Они были гораздо меньше ее ладоней.

– Щекотно, щекотно, – смеялась Тамара.

– Сегодня мы устроим праздник живота, – сказал Вася.

Он сбегал на Даниловский рынок, купил баранину.

Очистил от пленки заднюю ножку, влил в кастрюлю несколько стаканов воды.

– Теперь терпи. Варить будем час.

Потом Вася высыпал завернутую в марлю клюкву, добавил туда грибов и крупно нарезанный картофель. Пошли в дело и морковь, и лук, и перец. Через полчаса марлю с клюквой вынул, разложил мясо в глубокие тарелки и залил горячим бульоном. Поставил поллитра водки и налил себе полный стакан. Он не предложил ей выпить, а чокнулся с Тамариным носом. Мясо дали и животным.


В их семействе прибавился еще один зверь – ежик. Его Туркину подарили две девочки на Птичьем рынке. Тамара, как увидела ежика, сразу назвала его Кириллом. Девочки вместе с ежиком дали Туркину сухие ветки с кленовыми листьями. Ежик залезал в ящик с песком, зарывался в кленовых листьях. Туркин купил для Тамары разукрашенную красными цветами дудочку.

Тамара дудела в дудочку, и Кирилл тотчас спешил к ней, послушно топал, волоча за собой лист. Тамара укладывала ежика себе на грудь. Он вытягивался, она гладила ему спину. Ежик ни разу не уколол ей руку.

Приближалась весна. Тамара открыла клетку с хомяками. Хомяки чувствовали весну. Их когтистые руки – лапы рвали воздух, чтобы поскорее увидеть туманный, но уже обжигающий глаз солнца. Некоторые прыгали и вцеплялись в голубую рубашку Тамары. Другие садились на задик и передними лапками гладили мордочку, разглаживали мех, умывались. И тут притоптывал ежик, вылезая из ящика с песком. На него с разных сторон набрасывались хомяки. Ежик тут же сворачивался в колючий шар и катался по полу. Хомяки пытались укусить ежика, даже задом подбивали шар, кололи себе спину и уморительно удивлялись. А шар крутился, подпрыгивал.

– Кирилл, – позвала Тамара.

Хомячки набрасывались на колючий шар и отскакивали.

– Ах, Матрена, ах, Матрена, не подвертывайся, – пела Тамара. – Меня милый побуждает, лебедей во мне купает.

В дверь со стороны больничного коридора сильно застучали.

– Убирайся, бомж, козел, нашел себе уголок, чтобы пить и блядей водить, – кричала женщина грубым, как желтый сурик по железу, голосом.

– Милицию приведем, – поддакивала другая. – Нам одеял некуда складать.

Вася и Тамара замолчали. И звери точно все сразу поняли. Ежик спрятался в ящик с песком, а хомяки сразу залезли в клетку. Подвал замер.


В этот вечер одеялово море было тихим. Вася быстро заснул. Перед его глазами замелькали разноцветные круги и треугольники. Круги вертелись. Треугольники ломались. А где-то за всем слышался грохот вздымающихся гор. Вася проснулся, прижался к Тамаре. Целовал ее лицо, груди.

Было воскресенье. И уже поздний час. Тамара тихо лежала. Голова становилась тяжелой, раскалывалась. Казалось, она падала в бездонную глубину. Ей безумно хотелось мочиться. Василий приближался. Голова перестала болеть. Торопливо, дрожащими руками она достала помаду и без всякого зеркала мазала губы. Она не слышала его шагов. Но знала: идет. Вася уже совсем близко, вот-вот.

– Вася! – и тише: – Вася!

Туркина, еще раньше, чем он вошел, ослепила горечь: где-то горели леса. В глаза наплывал едкий дым. Внятно услышал Тамарин голос:

– Васятка, у меня что-то сердце прижало – вздохнуть не могу.

Туркин испугался. Никогда она с ним так не говорила, не называла его так. Он поставил чайник на плиту и нетерпеливо ждал, когда вскипит. Налил заварку и кипяток в чашку, насыпал шесть ложек сахара.

– Ты вот что... Выпей... На вот, – и он поднес чашку ей ко рту.

Захлебываясь, она сделала несколько глотков, закашлялась. Струйки крутого чая пролились по толстой шее.

– Не могу, – опять услышал он. Туркин убрал чашку. В горле у нее пересохло. Со стола схватил бутылку водки, торопливо глотал, запрокинув голову. Ему привычно. А чтобы покончить быстрее, несколько раз крутанул бутылку, оставалось совсем немного. Жарко. Очень жарко. Тамаре жарко. Она под одеялом. И то, что раньше бурлило, было неподвижно. Туркин сбросил с Тамары одеяло. Рубашки не было. Совсем голая лежала перед ним. Круглое ее лицо, перемазанное помадой, с разводами вылившегося чая. Спокойные толстые руки. Круглые груди, фиолетовые соски. Крутое пастбище живота внизу кончалось вожделенным рыжим островком, и на стороны расходились кривые детские худенькие ножки. Ляжки ее ног были измазаны говном.

Схватил кастрюлю. Налил горячей воды, потом холодной. Попробовал рукой. Со стены сорвал полотенце. И кинулся опять к Тамаре. Сначала торопливо, потом аккуратно стирал говно. Сполоснул полотенце, вылил воду в сортир.

Тамара лежала неподвижно, но крепко сжимала дудочку. Глаза у нее были закрыты.

Вася без шапки выбежал на улицу. Сыпал легкий белый снежок. Привычно бежал к себе. В квартире из нижнего ящика комода достал новую простыню. Он все это делал, еще не понимая зачем.

Он сел на стул и стал смотреть на неподвижно лежащую Тамару. Вокруг вертелись треугольники и круги. Туркин поднял Тамару. Посадил вместо себя на стул. Там она сидела, так и не открывая глаз. А, вот что, догадался Туркин, еще не проснулась. Взял мыло, мочалку и начал ее мыть. Потом вытер полотенцем.

– Пускай спит, – говорил себе Туркин. – Море закрыто на ремонт.

И стал с ожесточением сбрасывать в угол матрасы, одеяло. На последний матрас, почти у самого пола, постелил новую снежную простынь. Перенес туда Тамару, стараясь не разбудить. Подбежал к клеткам, открыл их, выпустил хомяков и тараканов. Хомяки быстро кинулись к брошенным матрасам. Прогрызали ходы, задними ногами выбрасывали вату. Все это время Тамара неподвижно лежала на белой простыне. Вася положил рядом с ней дудочку. Ему хотелось спать. И хотя он ни на секунду не закрывал глаз, не заметил, как она встала. Кивнула ему головой. Он понял, что ему тоже можно стать на простыню. Он снял ботинки, носки, и ноги его сразу смертельно захолодели, когда он вступил на снежную простыню. Туда же притопал ежик.

И они пошли. Впереди – Тамара с дудочкой, за ней, слегка подпрыгивая, ежик, а сзади – Вася. Тамара шла гораздо быстрее их, а на снежной простыне оставались следы от ее маленьких ножек. Вася поднял голову и вместо розового абажура увидел пылающий глаз солнца. Тамары уже не было видно. Только на розово-белой простыне оставались следы. Вася наклонялся и целовал их.

Небо над ними быстро зеленело. Ежик фыркал, показывая Туркину следы. Потом следы пропали. Ежик обежал кругом и упал. Вася тоже лег и заплакал. Ежик фыркнул и вытянулся. А человек Вася Туркин был жив.

Неизвестно, сколько он так лежал. Потом по зеленому небу с розовым подсветом полетели птицы с черными маховыми крыльями. Крылья были заострены на концах. Шеи с маленькими головками и острыми длинными клювами. Клювы раскрыты. Они что-то кричали, но Вася Туркин не слышал.

А то, что розовое – это долгий свет замерзшего солнца, подумал он. Розовый свет может доходить до земли миллиарды лет. В предельной тишине. Так же как этот абсолютно бесшумный, призрачный полет черных птиц.

НЕ НАДО ГРУСТИТЬ, ПРОШУ ВАС

Ашот убивал носом, Гурген его подстраховывал. Два черных ангела, два брата.

Крючковатые носы и длинные крылья – все в братьях напоминало бутафорию, оперетку или старую картинку в книге... Сейчас, когда гремят выстрелы не в далекой Армении, а за углом любого дома в каком-нибудь заштатном городке неустроенной России, где жизнь человека стоит не больше килограмма помидор, Боже мой, зачем они, ангелы смерти? Может быть, пока писал, я вспомнил своего покойного друга Тодика Бархударяна.

Но храмы стоят на высоких холмах. И на кануне горят свечи об упокоении рабов твоих, Господи.

Братья прилетели к большому городу, где умирала Ира от рассеянного склероза. Ей было всего семнадцать лет.

Она лежала в маленькой комнате, рядом с большой столовой, а внизу, на коврике, положив на лапы голову, как изваяние, как уже памятник на могиле, – серая овчарка.

Я вошел в комнату. Высокий лоб, светлые волосы – в полнейшей тишине. Ни шума ручья с горы, ни ухода солнца – чистое белесое небо. Ни единого облачка.

Ни после, ни теперь – никогда ничего прекраснее я не видел на земле. Долго я глядел.

Молча я перекрестил Иру. И вышел в большую комнату.

Вдруг дверь отворилась, вошла овчарка, ткнулась мне в колени и лизнула руку. Потом опять ушла.

И в это время подлетел Ашот. Но ударил не в сердце девочки, а в свое собственное сердце. Божья, ангельская кровь напоила умирающую.

Гурген вскрикнул. Я быстро открыл дверь. Овчарка подняла голову, завыла.

Черный ангел неподвижно лежал на постели. А белый ангел Ирочка в эту секунду родилась.

Овчарка замолчала, и мы смотрели, как в углу плакал Гурген.

Но вот исчезла комната. Душу переполнила радость. Белесое небо надо мной становилась все прекраснее, все беспредельнее.

Вечером я пошел в армянский храм и глубоко поклонился иконе Божией матери. Это совсем рядом с Ваганьковским кладбищем, где упокоена моя семья – жена и сын...

В православном храме Ваганьковского кладбища я поставил на канун одну большую свечу. И огонь свечи слился с вечностью.

ЧТО СПЕРВА?

Зюкин снял с себя брюки.

Подумал: «Мне бы надо было носки снять. Зачем же я брюки? Ботинки я правильно, попросту говоря, разулся. А носки можно снять, не снимая брюк».

Зюкин помедлил. Опять натянул брюки. Задумался. И, можно сказать, машинально расстегнул ремень, снял брюки.

«А ведь я хотел носки снять. Какая же, извините, необходимость стаскивать с себя брюки, если хочешь только носки снять?»

Задумался. Опять надел брюки. И расстроился. «Чего же я над собой мудрую? Хотел ведь носки снять. А брюки?»

Опять надел. Застегнул ремень, все проверил насчет ширинки. «Нормально. Но зачем же я брюки снимал, когда надо бы только носки». Задумался. И опять по новой натянул брюки. Проверил насчет ширинки. «Нормально. Но зачем же я...»

Между тем жизнь шла своим чередом. Хотел жениться. Раздумал. Потом снял брюки. Задумался. «Зачем же я их снимал, когда хотел только носки?»

Опять натянул брюки. Проверил насчет ширинки. «Нормально. Но зачем же я...»

Уже далеко за пенсионной чертой Зюкин стал расстегивать ремень.

Руки тряслись. Все-таки снял брюки. «Зачем же я...» И он попробовал снять носки. Но руки не слушались. Зюкин стал тереть ногу об ногу, стараясь снять носки. Тер, как кузнечик. Потом догадался. Расстегнул ремень и спустил брюки. А ноги продолжали тереться друг о друга, мешали ему.

Он еще был живой, и мысль вдруг стала ясной. Прочитал ее про себя: «Сниму носки, а потом...» Но все-таки до последней живой секунды опять потянулся к брюкам, стащил их с трудом. Потом снова надел. Затянул ремень. Проверил ширинку. «Нормально. Чего теперь? – и упрямо думал.– Вспомню, обязательно вспомню, что сперва, а что потом».

ДОМ ИЗ ДОЖДЯ

Она жила в доме из дождя. Дом из крупных капель дождя летнего. Сочные капли впивались в землю, как стрелы. Лицо ее расплывалось, поэтому я не очень хорошо его помню. Я ошивался около дома, около ее дома, я протягивал к ней руки и натыкался на дождь. Казалось, так просто было позвать ее на улицу. Но тут гуляли мои мечты и, если б я не постеснялся этого слова, они были похожи на эльфов.

Разве мы знаем себя? Мне хотелось бежать и внутрь себя, и вверх, и вниз во все стороны. Меня тянуло к ней.

Этот магнитный камень лежит здесь уже сотни, тысячи веков.

Откуда я пришел и куда я ушел – я не знаю.

Я ее встретил в библиотеке, в читальном зале. Вся эта обстановка: книги, мысли, заключенные в них, которые нависали над нами, как тучи. Самое прекрасное, что я не знаю, как ее зовут, и могу воображать ее судьбу, как хочу. Читальный зал рождает во мне ощущение полета, и когда я выхожу на улицу, это чувство надо разделить с кем-нибудь.

– Простите, – сказал я ей, – у меня полетное чувство. Не знаю, как у вас. Я видел вас в читальном зале. Мне, конечно, очень хочется спросить, чем вы занимаетесь, кого любите или не любите.

Она посмотрела на меня внимательно.

– Вы ошиблись, – сказала она.

– Не понимаю, как я могу ошибиться, если вы рядом.

– Хорошо, вы хотите меня увидеть? – спросила она.

– Да, но не в библиотеке.

– Я поняла. Приходите ко мне домой.

– А где ваш дом?

– О, его легко найти. В первый же летний дождь вы найдете его.

Прошло сколько-то времени. Я не знаю счета минутам, часам. Я знаю только, что время прокладывало дороги внутри меня. Я вспоминал поля и леса; все, что было просторно, не суетно и тихо. Потом раздался звук первых капель. Я протянул руку. Капли плющились, искрились. И тогда я сказал: «Пора!».

Я вышел на улицу, дождь усиливался. И тут я почему-то подумал, что я никогда не найду ее дом. Особенно после того случая, когда на меня чуть не наехала машина, а шофер остановил машину, открыл дверцу.

– Ты что, ты совсем? Ведь дождь.

Да, дождь. Я шел под дождем. В это трудно было поверить, но я увидел ее дом: дом из дождя. Из кривых линий дождя. Не дом, а небольшой домик. Труба, крыша, стены, окошко.

Я постучал в окно, крикнул:

– Я тебя нашел. Я тебя все-таки нашел!

Этот камень-магнит притянул меня к ней. Трудно передать мое чувство. Мне казалось, мы будем опять теми двумя существами, которые населили землю.

И то, что земля населена уже – неважно. Главное, чтоб начинать все сначала.

Но и это – неважно. Главное, чтоб не было ваших стен из железа, бетона, камня, дерева.

А будет пусть только ее дом. Она крикнула мне:

– Там дверь, входи!

Я дернул на себя дверь. И на меня обрушились потоки дождя. «Вот он, потоп», – подумал я.

Когда я пришел домой, то узнал, что отец и мать мои уже умерли, что на земле было много горя и страданий, что я уже немолод, почти старик.

Потом я переоделся. Я кому-то позвонил. И мне кто-то позвонил. Я вышел на улицу – было солнышко, людно, и я незаметно растворился в толпе.

ЛИЦО

Слова просвечивали и, не найдя себе места во времени, падали, неслышно исчезали в траве. Наконец я остался без слов и немо смотрел на массивную дверь. Клейкая память соединяла разные фигуры из самых казалось бы несоединимых вещей – кусочков ваты, еловых шишек, разноцветных стеклышек, даже застывших птичьих голосов, все это медленно передвигалось и еще больше погружало меня в немоту, но я-то знал: где-то там, в черной запредельности, отыщется эта чертова тропинка, может, шириной всего-то с нитку, с волосок, на которой я смогу удержаться – о, Лиля! Земная жизнь покинула тебя и забыла с тобой проститься.


* * *

Запотевшее лобовое стекло машины нужно было протереть, и я заставил себя выйти из машины. Легковесное слово бесконечность тогда уже отлетело и наверное навсегда растворилось в тумане. И тогда уже я боялся растерять другие слова в будущих обрядах, таких необходимых, потому что это мольба, заклинания, которые (да, я не могу кончить фразу)… Ладно, пусть так, пусть так… Тут где-то между губ, бровей, глаз, веток деревьев, уцепившихся по берегам речек и ручейков, хотелось бы втиснуть слово радость. Очевидно, оно голубого цвета. Я не вижу для тебя в нем ничего оскорбительного: нет, нет… чарующая вселенская радость. И на ее фоне маленькие, просто малюсенькие фигурки человечков. Так разве нельзя сказать? Помнишь, на твоем желтом холме, когда я снял лежащие сверху цветы, уже почерневшие от дождей, юрко забегали жучки и поспешили спрятаться.

Дороги наши, эти смешные колдобины – российские дороги, проспали твой уход.

Условные рефлексы жизни уместились в маленьком американском баллончике – прохладительном напитке, который Бог знает какими путями оказался в твоей руке. Пламень дурацких капель озарил радостью твое лицо. Радость – пешеходный мостик, он, правда, немного раскачивался, но мы держали друг друга за руки,– осторожно, Лиля! Будь умницей, будь внимательной, а вниз не смотри, не надо.


* * *

По-видимому, в ту весну был прекраснейший урожай фиалок. Эти неприхотливые, такие невинные на вид цветочки, устроили настоящий заговор – захватили поля, дома и даже лица политических деятелей. Нет, я не сказал, в ту весну политические деятели не выжили, не помогла мимикрия и еще эти, миноискатели – слова – защита против любого урожая или бедствия… Но если кто-то сказал, что мы обовшивели в ту весну фиалками – истинная правда… В конце концов наступило лето.


* * *

Загустилась листва, с городских задворок стало сильнее пахнуть от неубранных контейнеров с мусором. Задрипанная ничейная псина с обвислым хвостом и побитой, свалявшейся от лишая в дикие острова шерстью хрипло сказала своей ухоженной подружке – черной пуделице:

– Нет, сурьезно, жить пока можно. Может, даже перезимуем. Чего туда заглядывать, дальше-то?

– Естественно, – успела ответить пуделица, и кто-то сверху потянул ее за поводок.


* * *

А машина все мчалась по шоссе. Около церкви ты мне велела остановить.

– Я сама, – и быстро вышла из машины.

Я подкрутил окно, проверил, плотно ли закрыты дверцы машины, включил сигналку и только тогда поспешил за ней.

Храм был залит голубым сиянием икон, поддержанным высоким светом и теплотой горящих свечей.

Навстречу ей вышел в черном облачении молодой дьякон:

– Храм закрыт.

Но она как бы не услышала его.

В руках у нее оказалась большая свеча. Она подошла к кануну и, не торопясь, установила свечу.

– Это за себя, – пояснила дьякону. – Мое христианское имя Надежда…

Я не видел тех, кто собрались, а только ее, мою Лилю-Надежду, среди цветов, и маленькая иконка Божией Матери охранно и неотступно вела ее на гребень, на гребень… Она легко парила над маленькими огоньками свечей, которые собравшиеся держали в руках.

– Пресвятая Богородица, спаси нас. Упокой, Господи, души усопших раб Твоих…

На гребень, на гребень нетленной радости. Хотя во мне, земном, ни на секунду не прерывалось сомнение: тлен, тлен… о, Боже! Дай мне силы выстоять. И голоса хора врывались: …мир Небесный прияти, и в мирных селях душу вчини, отшедшую от временных, в надежде бесконечные жизни…

– Ну, хватит, Лиля, – звал я. – Пойдем.

– Мне хорошо. Мне легко… не знаю, как тебе передать.

– Ничего не надо передавать, уйдем отсюда, – и я перекрестился. – Я делал все, что полагалось. И я почувствовал, как теплый воск от свечи падает мне на руку.

– Подходите прощаться, – будничным голосом сказал священник.

Тогда я решительно подошел, быстро наклонился, прошептал:

– Пора, дорогая, бежим. Ты ведь просто пошутила. Гроб, даже голубой, неподходящее для тебя ложе, даже среди цветов. – О, я знал, как она умеет шутить. Цветы упали на каменный пол церкви.


* * *

Цветы упали на каменный пол церкви. Стремительно взметнулось слово ласточка, точка в небе, если смотришь в шапке за ее полетом, тогда приходится задирать голову, тогда шапка может упасть… Упала ласточка. Я прижимал ее к сердцу, дул в крепко сомкнутый клювик, согревал дыханием ее крылья.


* * *

Торопливо подошел к машине, стал открывать, загудела сигналка, я долго возился, руки дрожали, пока отключил.

Я мысленно написал пальцем на ветровом стекле: соблюдайте дистанцию между криком ребенка и словом прощания. Мысленно написал и мысленно расписался. Посмотрел на спидометр: примерно 100 км, потом 105, 110… Успею ли до Страшного суда? Господи, прости мя, прости Надежду. Да, она умеет шутить… и еще это: умеет любить, особый дар любить по-земному. Да, совершенно верно, с той плотностью буйства, из которого всегда рождается зерно, чтобы потом умереть и вновь родиться, дать плод и вновь умереть, и вновь, и вновь родиться…


* * *

Я немо смотрел на массивную дверь, пока она сама начала медленно открываться, в ту же секунду я почувствовал твою руку в своей руке.

– Одну минуточку! – кто-то окликнул нас. С левой стороны я увидел нечто, похожее на грот, покрытый ракушками. И я сразу вспомнил Коктебель, когда летняя грубость южного дня сменялась мягкостью предвечерних сумерек, и пылающая южная душа Лили стучалась восторженным сердцем от близости неба и опасности спуска по узкой тропинке с горы; дымка ее летнего платья горячила меня, а где-то вдали собиралась фиолетовая туча, и я понимал, что на челе Бога разгладились складки, более того, Он с интересом, даже почти с улыбкой наблюдал за нами, и я чувствовал близость Его пристального взгляда… Море было уже по ту сторону перевала.

– Будем спускаться? – спросил я, очень надеясь, что она откажется.

– Да, – сказала она. И, быстро скользя, почти побежала по тропке. Вдруг ревность тупо ударила меня: почему она не услышала моего плотского призыва?

А потом я увидел фиолетово-черную тучу, вдруг все утонуло в дожде, вода и камень смешались вместе… Я испугался. Тропка мгновенно превратилась в дно реки… Лиля падала. А я не мог ей помочь, слишком была узка тропа над пропастью… Сначала на правой моей сандалии, потом на левой оторвались ремешки… И ноги были разбиты, все сильнее закипали болью. Я старался не глядеть вниз, в пропасть, слепой от страха за нее. И я молился: «Господи, покарай меня, а ее сохрани». И когда в недрах дождя я услышал радостный голос Лили, то не поверил… Она пряталась в углублении, в подобии грота… Я прижал ее к себе, мокрую, бесконечно спасенную на миллионы лет в моих объятиях, злые духи покорно разбрелись по своим клеткам… О, Лиля!

– Не спешите, – повторил кто-то из теперешнего грота. Я увидел маленького горбуна, в черном пиджаке, с огромным лягушачьим ртом.

– Здесь гардероб. Вашу шляпу. Bon appetit, monsieur, – добавил он, подмигнув, и отобрал у меня шляпу.

А я увидел рядом с гротом огромное зеркало в раме из красного дерева. Как я его раньше не заметил? Не обратил внимания и на то, что в зеркале отражался только я. Лиля, очевидно, поднялась на несколько ступенек, пока я задержался со шляпой. Мы медленно и торжественно стали подниматься по широкой, довольно крутой лестнице, устланной красным ковром.

В наш торжественный подъем вдоль толстых стен, как у древнего замка, вдруг легко прорвались какие-то озабоченные голоса:

– Дудырев, кулепсы отремонтировал?

– Ну когда же? ДЦПу чихнуть не дает.

– Дудырев, я тебе документально говорю: пора разрубить этот гордиев узел.

– Василь Петрович, топор-то где взять? В ДЦПу все на краешках стульев сидят, а которые на портфелях, дак ночуют, вроде, как на вокзале, звания не видно, все вповалку, от чуриков вонь, на антресоль тянет.

– Ищи спонсоров и чтоб…

Я не дослушал, потому что включили надрывно-язвенную музыку. Алкогольный дух ее легко проникал в поры, и по кровеносным сосудам гудел где-то внутри живота, и я остановился, потом решительно полез вверх, держа Лилю за холодную руку. Она улыбалась. Совершенно ничего не замечала, даже мертвых, покрытых серой плесенью стен.


* * *

Мы продолжали восхождение.


* * *

Я боялся всяких пакостей. От них всего можно было ожидать: вместо Лили-Надежды они могли подсунуть мне какую-нибудь худую грымзу, порочную, с горящими глазами, спрятанными за большими очками, и, вместе с тем, огнеупорную, с темными подмышками, куда она складывала недомытую посуду, обглоданные куриные кости, окурки и другие отбросы неудавшейся любви. Ее надо было бы пожалеть. Но они, эти мелкие бесы, собирающие оброк со всего живого, не знают жалости, они неутомимо выковыривают ядрышки счастья. А я надеялся выжить, если Лиля не покинет меня… Я окружил ее молитвой, предельной тайной, запекшейся на моих губах, и мы продолжали восхождение. Изредка я бросал взгляд, видел, как она легко ступает в своих белых туфельках.


* * *

Наверху, в ресторане, нас встретил официант в светлой рубашке с короткими рукавами, с черной бабочкой.

– Вы сядете за большой стол? Как просили, все готово – напекли блинов, кутью, наверное, свою захватили, освященную, – широкий жест рукой, бутылки, розовые и зеленые лучи от закусок, – пожалуйте, поминки…

– Какие поминки?! –– у меня перехватило горло, стало трудно дышать, говорить.  – Нет, нам столик у окна, чтобы были поле и лес, – я вздохнул. – Понимаете, Лиля любит лес, она там чувствует себя естественно. Она смотрит изнутри, глазами деревьев, трав, да, глазами леса, – во мне поднималась надежда, – так что вы, пожалуйста, добавьте к вашему меню облака, небо, украшенное полетом птиц и густым жужжанием шмелей, кстати, не забудьте, чтоб все это, как и положено, вращалось в любвеобильном ложе Вселенной.

Он непроницаемо, как броненосец «Потемкин» (с детства известный мне персонаж), посмотрел на нас или как тот, другой, с божественным именем, который, по революционной легенде, стрелял из пушек в Керенского. О, мне хотелось смеяться или где-нибудь раздобыть карандаш и торопливо заполнить что-то вроде «Анкеты» или «Автобиографии». «И я, и мои родители, мы хотели жить честно, а в пункте «стукачи» – «не состояли», родственников за границей у меня нет, а здесь и всюду есть только Лиля и моя беспредельная любовь к ней. Кстати, почему ни в одной из ваших анкет я никогда не встречал это слово? Неужели вы ни разу не захотели узнать? О, совершенно напрасно. Как вас, извините, величают – товарищ официант или товарищ стукачов? Как прекрасно весной стучит по сухой ветке дятел: тр-тр-тр-тр… Зовет подругу. Мы с Лилей в лесу часто… простите, я возбужден некоторым обстоятельством…» А он смотрел на нас глазами прошлыми, мертво-безразличными, пропуская мои слова сквозь темный развал своих мозгов.

Я внимательно посмотрел на него: над верхней губой короткими штрихами устроились усики, далее необходимая в его положении бойцовская скуластость, и, наконец, глаза… колер сероватый. Впрочем, это естественно – идешь по коридору Бутырок вдоль бесконечно серой стены и слышишь впереди – цок, цок – сопровождающий другого зэка ключом по пряжке. И ты уже стоишь лицом к стене, смотри, любуйся, пока сзади проведут зэка с конвоем, а за стеной, среди железобетона, гранита и мрамора, ликующие толпы, готовые взлететь к небу, выскочить из темного зрачка… Сурово, но справедливо, товарищ вертухаев, простите за оговорку, гражданин следователь, я согласен дать показания на товарища Сталина, товарищей Молотова, Кагановича, Горб… Извините, тысяча пардонов, мы в данную минуту где? В каком измерении?… Посоветуйте, и я уже согласен. Если позволите, я прямо в ваши глаза расскажу один анекдотец. Жила на свете одинокая душа, и вот она, понимаете, захотела приобщиться – выскочила и кричит: «Да здравствует!» А ей по кумполу блям! (ну это для образности)… Перестроилась одинокая душа и заорала: «К черту!» А ей опять блям! Тогда эта измученная, то есть сильно измордованная душа, нажарила пирожков с капустой и вынесла молча торговать. И все удачно получилось, поскольку пошел слух (новые времена!), что это делается для Божьего храма. Ну как вам анекдотец, господин-товарищ? Смешно, верно? Хотя я случайно заглянул в ваши серые коридоры, мы с Лилей пришли просто поужинать. Не будете ли вы любезны…

Кое-что он все-таки понял:

– Значит, вам столик около окна? Но там написано «стол заказан».

– Спасибо, – я подошел и убрал надпись.

И опять он понял, вытащил блокнот:

– Что будем пить?

– Две бутылки воспоминаний юности. Нет, лучше три…

– Пойду спрошу на кухне и в буфете. – Когда он исчез, то есть совершенно растворился в моем сознании, я сразу же опьянел от близости Лили… Она откуда-то, может, из складок платья, достала свечу.

– У тебя есть спички?

– Да.

Я зажег свечу.

– Я сама установлю на блюдце. – Наклонила. Накапала воском на блюдце, в размягченный воск поставила свечу. Рядом со свечой к блюдцу прислонила иконку Казанской Божией Матери.

– Пока горит свеча, мы будет вместе.

– Значит, она будет гореть всегда.

Лиля неопределенно улыбнулась. Запахло болотистой травой, и к столику подкатился белый туман. Мне вдруг захотелось спать. Огромная усталость навалилась на меня. Я попробовал вспомнить, сколько дней я не спал, пока она болела. Сколько?

Откуда-то, наверное из окна, прилетели стрекозы. Очень большие, необыкновенно огромные, с прозрачными крыльями. Они кружились вокруг моего лица. Да я же не побрился… В такой день…

– Лиля, стрекозы.

– Ага.

– Мне пришла в голову одна забавная идея. Раз уж я не брит, то мы можем легко забраться, спрятаться в колючей чаще моего лица. Здесь уж нам никто не помешает. Некоторое время побыть в безопасности. Неплохая мысль! Предельно вместе. Кроме того, мне пора рассказать о себе. Говорят: на лице все написано… Ты сама все увидишь, милая. А свеча горит, и Божия Матерь будет нам защитой. Ну, еще одно усилие, моя милая Надежда-Лиля. Пошли… Я впереди, а ты за мной.

На подбородке у меня тут выемка, неглубокая. Отчего подбородок кажется раздвоенным. Это что? Знак воли или знак удачи? Давай свою руку? Ого! У тебя рука холодная. А может, мне только кажется?


* * *

Ну чего, Лиля, полезем, что ли, по этой физиономии? Не стесняйся, наступай крепче. Понимаешь, для меня реальность твоего присутствия, вернее, как тебе сказать… ага… цепляйся за щетину, прости, что колко, прости, что забыл бриться многие дни твоей тяжкой болезни, а мне-то уже кажется годы… Сколько мне лет? Елки-палки, забыл. Ну больше двадцати и меньше пятидесяти-семидесяти… Вот тут тропинка. Кто это вытоптал? Я хозяин своего лица, а не знаю, чего у меня под носом творится… Впрочем, до носа еще далеко… Сначала губы, потом, видишь, какой-то овраг. Постой, я спущусь… Там ручеек… Течет потихоньку вода, но солоноватая… Вот дела…

– Лиля! Спускайся…

Никто не ответил. Сердце у меня остановилось, как я мог ее оставить? Выбрался наверх: Лили не было…


* * *

И я кричу во весь рот (вот и добрался до рта!):

– Лиля! Не исчезай!

Морщины на моем лице дрожат, как разгоряченные жеребцы…

– Дикарь! – кричу я себе внутри, – остуди себя, слезами заполни овраги среди скорбных морщин.

– Лиля!

Залаяла собака…


* * *

Нет, не злобно залаяла. Я увидел, что рядом сидела Лиля и гладила мохнатую рыжую собачею, огромную, как теленок.

Откуда собака? Лиля показала рукой:

– Там старик с мальчиком. Мальчик слепой, собака помогает ему пасти свиней…

– Еще чего?!

Лиля легко поднялась, пошла. Около какого-то углубления пещеры или просто дыры сидел старик. Он беспрерывно кланялся и что-то бормотал, выкрикивал, вроде как пел.

Из дыры вылез худенький мальчик, на месте глаз – белые пятна-бельма.

– Здравствуйте, – сказал я. И подумал: все-таки странно, как они здесь очутились.

– Я уже познакомилась, – сказала Лиля. – Мальчик – просто мальчик, а старик поет о прошлом, что когда-то здесь, много-много веков назад жил многочисленный и добрый народ. И пути его были угодны Богу. Но сюда пришли препоясанные мечами люди и почти всех убили, сохранив некоторых женщин. Засуха поразила обнаживших мечи. И люди хулили Бога. И каждый делал, что казалось справедливым. А над злыми и добрыми светило солнце, падали дожди…

 – Почему же Бог допустил?

 – Замолчи! – крикнула Лиля.


* * *

Мы молчали. И в наше молчание влилось бормотание и песня старика, вначале это напомнило мне скрип и постукивание колес по каменистой тропе, и я не сразу почувствовал кисловатый, терпкий вкус корня какого-то древнего растения, да, медленно, вместе со стариком, я жевал корень растения, и постепенно мне становились внятны слова: «Разве это твое лицо? Сколько народов приходило сюда, исчезало, сколько кровей смешалось? Не хули Господа, жди прихода беспечного народа, смешайся с ним, сохрани душу живу».

– Значит, – оборвал я старика, – у меня нет лица? Добрые народы, злые приходят, гибнут, и пути их угодны Богу…

– Лиля, – прошептал я, – ты видишь, как песня этого старика заголила небо, и складки на моем лице – погребальные курганы.

– Не хочу этого слышать. Нет смерти. Для Бога все живы. Идем, мальчик зовет.


* * *

Он был чем-то похож на свечку, но не большую, а такую расхожую, прихожане ее часто берут, за 30 копеек… Я уж говорил: на месте глаз – два белых, выгоревших пятна…

– Что ты хотел сказать, мальчик?

– Напрасно вы сюда пришли, здесь пустыня.

– Но и пустыня становится розовой от солнца, – возразила Лиля.

– Не знаю, не вижу.

И ветер раздувал волосы мальчика. Я вспомнил церковь. Свечка горела на ветру, и каждую минуту ветер мог задуть это пламя, а в этом мальчике я видел сросшееся наше с Лилей детство. Ветер раскачивал пламя, и вся моя жизнь казалась нереальной, сменой перепутанных кадров, и мое детское лицо (лет пять, не больше) и девочка Лиля (только видел ее фотографию, когда она сидела на коленях у мамы), это было как туманный мираж перед взором человека, который прислонился спиной к черному стволу ели, а рядом с ним рама от окна, внизу еще не погасшая керосиновая лампа – мое теперешнее двойное зрение.

– Пустыня, – повторил я про себя слова мальчика.

– Здесь есть озеро, – говорил мальчик, – но очень соленое, в нем нельзя утонуть.

– А ты давно здесь живешь?

– Всегда, – и, предугадав мой другой вопрос, – и всегда вижу только то, что придумываю сам.


* * *

На могиле горели тоненькие свечи. Тепло их огня сливалось в мою боль, в мой крик – к небесам и еще выше, выше всех небес, выше беспредельности, к другому огню. Звука не было, – полное молчание, там, где черное молчание огня. Но она же еще здесь, со мной, рядом с вечным мальчиком. Горит тридцатикопеечная свечка. Покачивается огонь на ветру, вот-вот погаснет.

– Где же соленое озеро? – спросила Лиля. – Ты можешь показать?

Он уверенно повел нас по небольшой тропке.

«Целое соленое озеро, в котором нельзя утонуть», – билась в моем сердце мысль. Я как бы не давал себе права думать, как оно возникло. Я продолжал все видеть двойным зрением, ни на секунду не исчезало белое мертвое небо, которое низко нависало надо мной, но я знал, что реальность – пока Лиля со мной, пока она отбрасывает тень на мое лицо… Я увидел стадо свиней.

– Эгей, Лиля! – стараясь придать голосу веселость, сказал я. – А мальчик-то не соврал, видишь.

Свиньи, наклонив головы, пожирали стелющиеся кустики с мелкими белыми и розовыми цветочками спорыши.

Свиньи с громким хрюканьем паслись, не замечая нас, а небо по-прежнему было мертвенно-белым, ни единой голубой прожилки с пульсирующей живой кровью…

«Этого не может быть!» – гудело во мне, но я же это вижу, это есть. Вокруг свиней бегала собака.

– Тут уже недалеко, – сказал мальчик. – Озеро близко. Но где-то за пустыней, говорили, есть город, и там живут веселые люди, и там море.

Неожиданно здоровый боров двинулся к нам навстречу. Повернулось и стадо, собака залаяла, мальчик закричал, но свиньи приближались к нам. Я схватил Лилю за руку. Рука была по-прежнему ледяной. Этот холод пронзил меня. Я заметался внутренне.

Господи, ну не может быть?!.. Неужели существует только жизнь и смерть? Неужели нет какой-то щели, в которой мы могли бы скрыться, спрятаться, отсидеться…

Свиньи приближались. Это же мелкие бесы, они не отпускают нас, они всю жизнь с нами.

– Вон! – закричал я и бросился вперед. Лаяла собака, кричал мальчик, и стадо, наконец, повернулось и ринулось в сторону небольшого озерца. Свиньи бросились в озеро, но потонуть в нем было невозможно. И я услышал свинский хохот, человеческий хохот, хохот мелких бесов, которые никогда не оставляли меня.

– Бежим! – крикнул я Лиле. И дальше замелькали кадры: увидел лица моих родителей, каких-то стариков, старух в огромных шляпах, они что-то разом говорили, разобрать было невозможно, и это исчезало. И мы оказались на площади маленького курортного городка. Дальней памятью я помнил, что знакомство с Лилей произошло в курортном городке, правда, не таком, похожем.

Было жарко. С улиц на центральную площадь сливались потоки загорелых, легко одетых молодых людей. Зазвучала музыка, и Лиля засмеялась:

– Слышишь, ламбада?

И все, кто был там на площади, под звуки ламбады как бы танцевали, но и вместе с тем, как бы это сказать, происходило нечто непристойное, открыто девушки отдавались молодым парням, но может быть, я устарел и так надо, но все-таки это происходило на моем лице. Позвольте же, я по-другому воспитан. Я не заметил, как Лиля оказалась в центре толпы. И все это – музыка, счастливое лицо Лили, партнеры рядом с ней постоянно менялись.

– Но это уже слишком, – думал я. Я старался пробраться к Лиле, ее от меня загораживали, девушки смеялись. Я никак не мог ее настичь. Но потом она появилась рядом со мной, разгоряченная, счастливая.

– Идем, – сказал я. Но за руку брать не решился.

А потом мы лежали близко, в бамбуковой роще, и рядом слышался глухой шум моря.

– Да, – думал я, – чтобы прочертить весь ход ее жизни, надо вернуться к началу.

Но совсем это не получалось, потому что обиды многое мне закрывали.

– Нет, теперь уж ты честно скажи, ты любила меня?

– Да, конечно, – ответила она как-то вскользь.

– Пойми, – горячился я, – я всегда старался окружить тебя заботой. Разве ты этого не видела?

– Зачем об этом говорить?

– Ты часто мне изменяла?

– Изменяла? Я не понимаю, о чем ты говоришь.

– Как о чем? Ну, вот эта, хотя бы, ламбада!

И она:

– А, ламбада? – и она напела мелодию. Я заговорил горячо, торопливо, стараясь объяснить и чувствуя, что ничего не могу объяснить и она не понимает меня.

– Вот ты, на моем лице, тут все открыто: и наше прошлое, и наше будущее. Помнишь озеро, соленое озеро, это же слезы, потому оно соленое. Я был счастлив только с тобой, только с тобой!

– Я пошла, – сказала Лиля.

– Погоди, я еще хочу спросить тебя – как там?

– Где?

– Ну, там!

– Свеча догорает, – сказала Лиля. И она пошла своей легкой походкой.

Я пытался ее нагнать, но расстояние между нами не сокращалось, и она не приближалась.

Я еще увидел ее загорелое лицо, легкий нимб над головой (из-за того, что сзади волосы были подсвечены юным солнцем), ее длинные косы, ее руки, готовые ласкать и отдавать, всегда отдавать, ничего не удерживая. Внизу, рядом с Лилей, трава, крупные ромашки, которые на самом-то деле зовутся нивяниками…

Буйство травы уже закрывало Лилю.

«Как же так, – думал я в отчаянии, – я прожил с ней целую жизнь, я ей открылся до предела, показал ей свое лицо. А она уходит, оставляя мне вопросы и не давая никакого ответа».

Когда я поднял глаза, на тарелке попыхивал маленький огарок свечи. Лили не было. Я посмотрел в окно: белое мертвое небо. Но я почувствовал, что оно проникало и сюда…

Подошел официант:

– Я спрашивал на кухне и в буфете, – сказал он. – Вина с таким названием «Воспоминания юности» у нас нет. Есть сухой рислинг, шампанское, даже «Бычья кровь». Хотите?

– Где Лиля? – закричал я.

– Вы пришли один.

– Врешь, сукин сын, здесь была Лиля – девушка.

Я услышал звуки ламбады. Во мне опять вспыхнула надежда…

– Ты ее спрятал, – заорал я и вцепился в его рубашку. – Верни ее…

Он легко освободился. Прямой удар в лицо ослепил меня. Второй удар левой в живот, и я согнулся. Все было профессионально четко. Через несколько мгновений появились еще двое, они легко понесли меня, как разбитую мебель. Удар ногой в спину – и я покатился вниз по лестнице. Я все-таки поднялся внизу. Горбун-гардеробщик окликнул меня:

– Ваша шляпа!

Я посмотрел в зеркало. Мое лицо представляло полукруглый блин с двумя глазами: ни возвышенностей, ни углублений, все ровно.

ПОВЕЗЛО

– Григорий Чернобой?

– Я.

– Если сначала будет сложно, не смущайтесь.

– А в чем дело? Где я?

– Сейчас я вам все объясню.

Тот, кто говорил, был невидим для Чернобоя. Гриша почему-то стал нервничать. Вытащил сигарету. И сразу же появились слова. Сначала на русском: «У нас не курят». Потом на английском: «No smoking».

Гриша увидел старомодную черную карету. Впереди на скамейке сидел человек в черном цилиндре. За каретой молча медленно двигались люди, тоже все в черном.

Смерть, холонуло сердце Гриши. А может, пронесет?

Гриша увидел внизу траву. И он лег.

Карета с черными людьми скрылась. Сплю, что ли, я, подумал Гриша. И услышал:

– Нет. Мы постараемся вам объяснить. Вы – не умрете. Вы – Вечный жид.

– Я жид? Ты что? Вы что? – Гриша вскочил. – Если вы думаете, у меня имя такое – Гриша... – Чернобой напряг память. – А Гришка Распутин, по-вашему, тоже был жид?

– Причем здесь национальность? Вы бессмертны, Григорий Чернобой.

– Как это так?

– Вот так. Вы попали в Интернет. И теперь доступны всему человечеству. Вы не умрете. Если, правда, не проникнет вирус. Надеемся, что это не случится. Надеемся, что вас, человека из толпы, мы сбережем в виртуальной реальности не на один век.

Гриша опять лег на траву.

Лучше бы конечно не жид, а хоть грек или татарин, думал Чернобой. И его мысли были слышны всем.

Чтобы свыкнуться, он закричал:

– Гришка Чернобой – Вечный жид! Никогда не умру! Так что, мне повезло или как?

Он опять увидел черную карету и людей в черном. Они шли за каретой, хлопали в ладоши, танцевали, смеялись. Тот, кто сидел впереди, поднял цилиндр, приветствуя бессмертного Гришу Чернобоя.

КАМЕНЬ И ЖАЖДА

Боря Ветрюхин-Головня слабо пропечатался в жизни. С детства – камушек на дороге. Каждый мог его ногой пхнуть. Пхнуть – и даже не заметить. Так и катился год за годом, год за годом. К сорока отяжелел. Округлился. Валун доисторический из ледникового периода.

Посередке ему уже не светило. Откатился на край дороги. Оброс мхом.

По весне из глубин мха поднимались на тонких ножках маленькие коробочки. Походили на башмачки гномов.

Теперь Борю не толкали. Кто просто обходил, а кто и присядет. Отдохнуть. Ненадолго, боясь застудить зад. Встанут – и дальше.

Боря терпел. Превозмогал серую душевную тяжесть. И утешал себя: жизнь – миг, а за поворотом – бесконечность. И там, где-то там, надо будет оглядеться. Он теперь на это ученый: не станет спешить перевоплощаться. Если уж выходить на свет, так чтоб с победностью. А так зачем?

Привычный ход его неторопливости прервал какой-то толстый зад. Опасаясь получить ишиас, тот, кто наметил присесть, достал газету. Хотел подстелить. Глянул. И сквозь зелено – голубоватый мох узнал:

– Боря! Ты?

Ветрюхин-Головня затаился в молчании.

– Харькин я, Витька. Забыл? В седьмом и восьмом классе на одной парте. Я хотел газетку подстелить, наклонился, гляжу – Боря. Во, прямо на краю дороги встретились. Узнал?

Ветрюхин-Головня вздохнул:

– Примелькались все.

– Какая у меня память, а? Тебя не просто разглядеть, а я-то сразу – Борька, – и Харькин еще больше воодушевился – Занимаюсь малым бизнесом – перепродаю установки для уничтожения пищевых отходов. Перспективное дело. Я – директор.

Ветрюхин-Головня не перебивал. Ему было трудно слушать. Отвык от внимания.

– Может, кого из наших ребят встречал?

– Не знаю, – с трудом сквозь мох отвечал Ветрюхин-Головня. И, подумав, без юмора добавил. – Я только одни задницы вижу.

– Да, – не унимался Харькин, – сколько лет-зим, как говорится, время. Лицом ты сильно закустился. Лесовик, борода... Ты что? По лесной части? Не хочешь – не рассказывай. Ах, Борька, Борька, в отличники, конечно, ты не лез, а Серегина Марина о тебе спрашивала. Недавно ее видел. У нее теперь кафе «Жажда». Совместное немецко-русское предприятие «Durst».

От волнения ножки гномов закачались.

– Марина... Серегина... обо мне... – бормотал Боря.

– Не веришь? Помнишь, перед нами, на третьей парте во втором ряду?

– Как это обо мне? Прошло-то сколько. – Ветрюхин-Головня понял – вот сейчас он треснет. Треснет – и на кусочки.

Харькину это передалось:

– Борька, едем в «Durst»!

– Когда?

– Да хоть сейчас. Возьмем левака – и в «Durst». Представляешь, как Маринка ахнет... Ты ведь ей нравился. Ей бо...

Ветрюхин-Головня тяжело дышал.

А Витька тряс толстым животом, предвкушая:

– У меня жажда, Боря, а у тебя?

– Durst, дурость, – бормотал Ветрюхин-Головня. – Не может этого...

– Как не может? Как не может?!

– Чтоб столько лет, – и вспомнил: Харькина в школе звали Хорек, был он носат, вертлявый и худой.

И каменно заключил: смеется Хорек. Durst, дурость, детство. Закружились обрывки немецкого. Es ist... Ich habe... А я – Stein, камень... Она – Durst, жажда... Stein und Durst... Und so weiter... И так далее, так далее, до поворота.

Ветрюхин-Головня не заметил, как толстый живот Харькина исчез. Расплылся в шуме неуспокоившегося сердца.

Маленькие башмачки гномиков еще долго раскачивались. Лучи солнца не били прямо. Близился вечер.

ГОЛУБЫЕ ИХ ОДЕЖДЫ

– «Скорую» вызывали?

– Да.

– А вы кто?

– Зять.

Врач и сестра в голубых одеждах вошли в большую комнату, где старуха молча лежала в кровати.

– На что, бабуля, жалуетесь?

Старуха смотрела на вошедших фиолетовыми глазами. Пошевелила толстыми губами: «Устала».

– Проверим, бабуля, ваше давление.

Врач достала тонометр, и старуха поняла, выпростовала из-под одеяла переднюю ногу, стараясь копытом не задеть врача.

– Да, потрудились вы, бабуля... Бабки сбиты, – и врач приказала: – Приподнимитесь, – и к сестре: – Погляди, Вера, как холка протерлась от хомута. Крестец надсадила.

– Много приходилось тяжелого возить?

– Еще как тащила, – шипяще ответила старуха. Переднего зуба у нее не было. На фиолетовые глаза спокойно, без рыдания, накатилась слеза. – Дочка не в себе была, так повесилась в сортире. Холодную сняли. Зять остался. Спасибо ему, не покинул.

– Будем включать кардиограф, – сказала сестра. – Шерсть не густая. Привяжу как – нибудь. Показывайте, бабуля, другие ноги.

– Да, девоньки, и силос, и кирпич, все приходилось. Как бы я вас копытом не повредила.

– Не думайте про это, бабуля, на скорой мы и не таких видели.

Старуха опрокинулась на спину, вытянула худые, с мослами, ноги. И широкие ее губы прошамкали: «Похоже, у цыгана меня купили. А когда молодая, дак хода хорошая у меня была. А теперь чего? Лежу, гляжу в угол – смертный глаз там горит. Мне бы, ангелы, только дотащиться до дня святого Флора и Лавра».

Врач взяла ленты кардиаграммы.

– Конечно, сердце переутомлено. У вас для сравнения других кардиаграмм нет?

За старуху ответил зять: «Нет. Первый раз «скорую» вызывали».

– Вера, сделай ей укол папаверина с ношпой.

– Ну чего, на живодерню меня? – прошамкала старуха.

– Да нет, бабуля, еще зять вас весной на луг выведет. Увидите небо, солнце. Будете травку щипать.

Старуха радостно фыркнула, и ее толстые губы шепнули: «Ангелы, спаси вас Господь».

Когда за «скорой» закрылась дверь, старуха еще неподвижно лежала. Зять ушел в другую комнату.

Старуха сама поднялась. Ни копыт, ничего лошадиного в ней уже не было. Опустилась на колени у иконы Николая Угодника.

Стала молиться. В фиолетовом свете тихо, едва видно, горела лампада.

СИНИЕ СТРЕКОЗЫ

– У вас грыжа.

– Где?

Володя Брыкин посмотрел на этих двух бугаев в белых халатах. Они нависли над ним. А он думал не про грыжу. Люба от него ушла.

И вспомнил он плес на реке. Синие стрекозы.

Брыкин смотрел на этих бугаев. Один в очках. И здоровыми лапищами ему живот мял.

– Есть мне с ней можно?

– С кем?

– С грыжей этой.

Брыкину не хотелось вставать. Тут с ним занимались. А дома кто?

– Все можно есть? – переспросил Брыкин.

– Абсолютно все.

– Селедку, огурцы? А как насчет водки? – сыграл в дурачка Брыкин. Будто забыл спросить.

Он решительно встал, застегнул брюки. Понимал, эти бугаи не водку, а спиртягу стаканами глыбастают. Он ясно представил, как они, уговорив один стакан, тянутся за вторым. «Интересно, – подумал Брыкин, – водичкой они разбавляют?»

И когда он уже уходил, они ему стравили:

– Ничего тяжелого не поднимайте.

Это они ему, грузчику, Володьке Брыкину. Артисты. И он им тоже чудное влепил:

– Никогда, тяжельше стакана не подниму.

В первой же палатке купил поллитра. Когда открывал дверь своей квартиры, прислушался. Тихо.

В комнату не входил. Сразу на кухню. Взял стакан. Налил.

– Ну что, грыжа, со свиданьицем.

Выпил. И тут же второй. И заорал, чтоб разбить эту чертову тишину:

– Люба, слышишь, Любаша? У меня теперь новая завелась. С ней пить стану.

И захохотал. Головой упал на стол. Перед глазами зарябило, как после рыбалки. И синие стрекозы полетели над темным плесом.

ЗИМА – ОСЕНЬ

Ветер никак не хотел затихать внутри Селюни Лычугина. Иногда там мотались звезды среди клочьев сырых облаков.

А за окном на улице студеная зима. Мороз градусов под двадцать, а у него внутри осенняя тоска бездомная. Сапоги не вытащишь. Причем каждую ночь. И чего у него ветер внутри крутит?

– Нет, я не святой! – крикнул он в пустоту. – Дура ты, Лидка. Нам бы с тобой жить по-людски, уходя в ласку. Ты не думай, я бабьих сисек навидался. А теперь давай тихо, аккуратно. Чтоб детишки, а?

Его голос заглушал включенный телевизор. Там какие-то беспогодные люди чего-то говорили, целовались чужими губами. И вдруг выскочила на экран рыжая, хохочет. Разинула рот. Белые зубы. Ах ты Боже мой, не Лидка, нет. Но одно видно – родная.

Селюня вздрогнул. Рванулся встречу рыжей, через ночь, через осень и зиму... Но в ту же минуту рыжая показала ему тюбик с зубной пастой.

– Тьфу, – сплюнул Селюня.

Закрыл глаза. Выключил телевизор.

РОГ

– Что это за жизнь? – крикнул Коля Сапрыгин и ринулся рогом вперед.

На пути всякие там иномарки, жигули и прочие... И подбивал их рогом, рогом. Скрежетало развороченное железо. Полосовало ему лицо.

Выбежал он из дому на изломе ночи. Выбежал темным осенним утром, продрогшим от мелкого дождя. И те редкие люди, что случайно оказались на улице, разом усекли опасность. Ринулись в ближайшие парадные.

А Коля бежал по улице, в одной белой с рыжим горошком рубашке. Расстегнутой. Утром, правда, успел еще ботинки и штаны надеть. Мокрая рубашка липла к стене. Коля хотел ее сбросить. По рогу, по лицу и по груди текла кровь. Дождь смывал.

Ноги привычно вынесли его к метро. Двери закрыты.

Коля вытер мокрое лицо. На руке – кровь. Но это – понятно. Другое удивило: почему закрыто. Прочитал на двери: «Вход». Разъярился. Ударил рогом в стекло.

Звон разбитого стекла заглушила автоматная очередь.

Коля не сознавал, как его положили на носилки. Повезли.

В больнице один из санитаров ножовкой по железу отпилил ему рог, чтобы взять домой на память...

Потом его в морге уложили среди других трупов.

Коля в своей новой жизни видел это смутно, под занавеской дождя. Дождь стал стихать. И ясно проступило слово «Вход».

Буквы росли уже внутри его сознания. Не черные, как в прошлой жизни, на двери метро, а розовые. Согревали душу.

НА ОПУШКЕ ЛЕСА

– Что это? Дыра какая-то. На опушке леса. Там дальше ели. А почти у самой дыры бузина. Вроде так. Сразу не разобрал. Снегу всюду навалило. Через поле еле добрался. Ноги проваливались. Снег в валенки набился. Хорошо валенки догадался надеть. В ботинках бы не дошел. Оглянулся. Вдалеке островок тоненьких, продуваемых ветром березок. Да, одиноко получается.

Из дыры теплом тянет. Снег вокруг дыры потемнел, уплотнился. Вылетела муха. Покружилась. И опять в дыру, к теплу.

Чего делать? Надо вокруг дыры разгребать снег. Не очень это меня манило. Без перчаток и варежек. Пальцы скоро стали красными. Распухли сардельками. Уже рук не чуял. А чего делать? Иначе в дыру не влезешь.

С трудом пролез в яму, на дне ее вроде как комната. За столом, покрытой серой клеенкой, потрескавшейся от старости, сидел мой товарищ по институту Коля Симановский – Буханов. Мы с ним были не очень близки. Слышал, что он работал в газете корреспондентом, даже заведовал не то экономическим, не то отделом писем. Чего-то у него случилось с позвоночником, рано вышел на пенсию по инвалидности. Я рьяно к нему, с бодростью в голосе:

– Здорово, Николя, не ожидал?

При слабом фитилечке свечки, поставленной на блюдце, я его рассмотрел. Сидел он на табуретке в черных трусах и блекло голубой футболке.

– У меня только фрукты. Хочешь? – все это он говорил, не поднимая головы.

Скривился и левой рукой достал из ящика, что стоял у его ног, два яблока и три груши. Я молча смотрел, как он их клал на стол. Правая рука у него висела плетью.

– У нас недавно курс собирался. Между прочим, о тебе говорили.

Он никак не откликнулся на мои слова. И опять головы не поднял. А я думал, чего занесло его сюда. Ушел из городской квартиры, оставил дверь открытой. Может, он душу свою спасает в этой дыре, почти что могиле? Спросить не решился. Смотрел на груши и яблоки. Свечной огарок давал им живой лик своего света. Выпуклого, как надгробье: темно красного, зеленого, коричневого.

Снизу вылетели три или четыре мухи, закружились над столом.

– У тебя тепло, даже мне жарко в шубе.

– Под кроватью щель. Из глубин земли огонь. Хочешь, посмотри.

Это была не кровать, а топчан, закрытый тонким одеялом. Сверху лежала подушка без наволочки.

– Долго будешь здесь?

– До весны.

– А потом куда?

– Земли много.

– Ведь ты кончал МГИМО. Чего вдруг к земле потянуло?

Он не ответил. Я не знал, что сказать. Он молчал. Потом поднял голову. Я увидел в его глазах свет от огарка свечи. Он не опускал головы, а я смотрел. Слабый свет начал опадать. И мы погрузились в темноту. Темнота уплотнилась.

Я пригрелся у него. Засыпал. Просыпался. Все также было густо темно.

Однажды услышал: «Дышит».

– Кто дышит?

– Земля задышала.

Над моей головой зажужжали мухи. Пора уходить.

Он услышал мои мысли:

– Лестница у стенки.

– Прощай, Коля, отдыхай.

Он промолчал.

Когда я выбрался на поверхность, время–пространство резко изменились. Я повернул не назад в поле, а пошел к лесу. Ветер растаскивал облака по небу.

Теплый воздух был пронизан криками птиц. Мои валенки шагали по траве, выбившейся из-под снега. Я расстегнул шубу.

С ПРАЗДНИКОМ!

В дверь уже звенели, стучали, стеклом потела слеза, ударила в небо и повисла соплей.

– С поносом вас, Пелагея Сергеевна, – дверь открылась.

– Спасибочки.

– Ангельский был понос?

– Ой, ангельский.

Сначала я ничего не чуяла. Лежала, как чурка между воздухом, одеяльцем, вот так прикрывшись. Потеряла я своего кормильца, – ох, как он меня любовью любил, обувал, ноги-то мои давно остолбились. И тарахтелка моя, может, с год не тарахтит, а то и более. В туалет редко когда захаживаю.

А Сидорий – счастья там ему на небесах – платежки какие надо все аккурат – аккуратно под телевизор в железную черную коробку с тремя алыми розами – все туда покладет. Нет, небывалый мужик, небывалый.

Страховку на меня переоформил. С первости на себя, а усомнившись и в себе порассуждав, – на меня. Пользуйся, Пелагея. Все у тебя, все тебе.

Ни об чем не бери в голову. Хоть до первых белых мух, – и чтоб исключительно не рябило тебя: за свет, за газ, – все наперед уплочено.

А какие мигрени меня колесами катали – из угла в угол, из угла в угол – ой! Семь тысяч мук он со мной истерпел – чисто тебе говорю. И вот уж когда его ангелы под локотки подхватили, я одеялу чуть-чуть... чтоб только один глазок – и все его упокоение наблюдала. Они, ангелы, уводили его уважительно, по-старинному, а он возился царственно, носом в самое небо. Одного-то ангела я и теперь бы узнала, на глаз коснейший, и двумя крыльями – бухты, бухты...

Крылья вроде еще зимние, сероватые, коснейший глаз зеленый помню, а второй горячий – бессонный, огнем голубеньким пыхал.

– Прощай, Сидорий! – шепчу я... – Не знаю, когда я-то соберусь, а ты, разлюбезный мой, избенку там пригляди. Поди не забыл, как мы в Гжатске любо-любо вязались друг к дружке, не забыл?... За рыжиками в лес с тобой ходили...

О, Господи! Никак, мне совсем полегчало?

– Пелагея Сергеевна! Пелагея Сергеевна!

– Подходи, Мирра.

Это еврейка с третьего этажа. Если окно у нас открыто, даже в ночь-полночь пианино там баклушило... Смехи их еврейские, их споры и песни еврейские – все повторяют: хава дуй, хава дуй... Ныне-то Мирра, как и я, с пензией.

– Иди, иди, Мирра!

– Мне показалось, что у вас ночью разрешилось...

– Разрешилось, Мирра Абрамовна. Столетник толщенный, как ты велела, – почти весь ухрястала.

– Ну что, хорошо?

– Как не хорошо? Ты, небось, учуяла, да весь наш дом подернуло, до пятого этажа, блоки-то хреновые... До туалета не успела. И кровать, и пол, и коридор...

– Но я же вас предупреждала, Пелагея Сергеевна, чтоб не весь цветок, тут осторожность требуется.

– Спасибочки, Мирра, я уж думаю, хрен с ним, с цветком, другой заведу, тут осторожность требуется.

– Я, Пелагея Сергеевна, еврейские праздники не очень хорошо знаю, поскольку интернационалистка... Но вроде по телевизору показывали, что какой-то у нас в Иерусалиме... погодите... погодите... погодите... Вспомнила – праздник «хеш»... нет, не «хеш», а «мехеш»... Ну, с поносом вас, Пелагея Сергеевна!

И вдруг Мирра зашептала:

– Я вам не рассказывала про бочки?

– Нет, а чего?

– Это еще когда Иосиф Виссарионович Сталин был жив. Мой родственник, Бруштейн фамилия, работал замдиректора на предприятии, где производились бочки. И вот они получили заказ: сделать в кратчайший срок сто тысяч, нет, двести тысяч бочек. И заказ особо важный, государственный. Все приказано делать секретно, ночью. А его приятель, Левин, тоже узнал о приказе, только он работал по ведрам.

– Под огурцы?

– Какие огурцы, Пелагея Сергеевна? Я же вам сказала – государственная тайна, – и Мирра, еще тише, продолжала. – Всех евреев должны были вывезти из Москвы, посадить в теплушки и отправить в Сибирь. А эти бочки и ведра называются «параши», вроде как уборные евреям в дорогу.

– За что же всех-то? Есть ведь и хорошие евреи. Вот вы, Мирра Абрамовна...

– Какая вы непонятливая, Пелагея Сергеевна, квартиры же в Москве освобождались. Я это вспомнила, когда вы опорожнились. Но об этом факте – никому, ни одной душе, – и Мирра рукою прикрыла рот.

– Можете, Мирра Абрамовна, на меня не сомневаться.

– Ну, еще раз с праздником, Пелагея Сергеевна.

– И тебя с праздником, Мирра Абрамовна. Здоровьица тебе, только дальше не ступай, а то...

Пелагея Сергеевна услышала, как Мирра заперла за собой дверь. Ей ключи были оставлены.

А Пелагея Сергеевна, закрыв глаза, уже лежала посередине лесной поляны, вся увитая розовыми и голубыми граммофончиками. И они пели ей ангельскими голосами.

ОХ, КАКИЕ ПТИЧКИ

Николай Филиппович Заселяев не думал о славе. Отработал свое. Вышел к положенному сроку на пенсию.

Жена Николая Филипповича Вера Игнатьевна еще раньше мужа получила партийного цвета книжку пенсионера.

– Ты куда? – спросила Вера.

– В туалет.

И вдруг Николая Филипповича понесло. Ну какая особая жратва с двух пенсий? А Николай Филиппович не мог остановиться. О том, чтобы брюки натянуть – ни полсекунды. Клозет не может переработать ту продукцию, что вдруг, ни с какого переляда, выдает Николай Филиппович.

– Коля! – кричит заваленная переработанной продукцией Вера Игнатьевна. – Ты чего поел?

– Я-то чего? Картошку, сало.

А его все больше несет. Вера открыла форточку. Мало. Окно. И это стало вылетать на улицу. Зависло на голых ветках деревьев.

И вдруг то, что висело на ветках, запело, засвиристело. По-весеннему перекликалось заливисто. А ведь на дворе осень.

Соседка из их подъезда вышла, увидела и удивилась:

– Как же это мы через зиму сразу в весну перелетели?

А птички пели, заливались, свиристели.

– Ой, какие птички, – умилилась соседка.

А в это время Николай Филиппович почувствовал, что все успокоилось. Вера закрыла окно, форточку.

Птички улетели. И все стало, как всегда.


Назад