|
Корабль плыл вдоль Таруски среди травы, такой сочной, такой памятной мне, как и огромные ивы с серебристыми листьями, а ива – дерево непрочное, с ломким стволом; может не целый ствол, а только часть, упадет в реку, а над упавшим поднимутся новые побеги, даже если погрузится в воду, то эти упрямые побеги всей глазастостью жизни обязательно вырвутся, а течение реки будет их шевелить, ласкать их, хотя мы в тот момент, в том состоянии всего этого не видели. Наташка, которая в прошлой жизни была пестрой, рыже-белой коровой, только проснулась, она поднялась с дивана, где еще спал Нил, а чрезвычайный, обидчивый и потому нахальный гном Жорик рылся в детской коляске, куда после многосуточной болтанки нашего корабля мы складывали порожнюю посуду, и мы ждали прихода Мишки с Игорем, которого мы почему-то называли Годиком, они давно должны были вернуться, мы-то ведь тут не сделаны из металла особо прочного, нет, конечно, и желтовато-серый, даже, может быть, сизый дымок над одинокой трубой, который не сопротивлялся усилиям ветра, и надсадно хмельной голос нашего пароходика – все взывало к милосердию, причем к скорейшему, и когда, наконец, Мишка явился, согнувшись под тяжестью черной клетчатой сумки, чтобы снять нас с мели, а за ним маячил мужик лет тридцати пяти, в сером плаще, в очках с тонкой золотой оправой, и Мишка сказал, что это – англичанин, которого он где-то подцепил на улице, но тот все равно что глухой, поскольку напрочь не бельмесит по-русски, никто из нас не спросил про Игоря – Годика, а как-то мы все вместе – те, разумеется, кто не спал, – не сговариваясь, весело заорали:
– Англичанин, сними калоши!
*
Лешка еще не возникал. Он пропал где-то в самой глубине корабля, в трюме, может, в машинном отделении.
*
Да, были еще какие-то девочки на нашем корабле, из тех, которые липнут к художнику, когда он молча показывает картины, не оглядываясь ни на кого, ставит на мольберт картину, и только спрашивает: не отсвечивает? Вот так...
Некоторые девочки, из безымянных, еще не проснулись. Но вид спящих, с голыми коленками или, допустим, красными пятками никак не привлекал, ибо душу не обманешь вчерашним перепоем; голова гудом гудела от желания опохмелиться.
*
Клич «Англичанин, сними калоши!» пробудил жизнь в нашем корабле, который за эти дни сросся с нами, и Нил, не вставая со своего ложа, трубным пароходным голосом проговорил:
– Скоро увидите огни Бриндизи. Как там на мостике?
– Моментум, – откликнулся гном Жорик. Он выбрался на капитанский мостик, в рубку, потом с ужимками доложил:
– Все в порядке, сэр.
Нил скомандовал невидимому рулевому:
– Курс 150 по компасу, – и в машинное отделение: – Малый вперед!
Пароходик наш сильнее задымил. Появилась красивая Оля, с розовым, совершенно свежим лицом. Зинка, естественно, тут же схватилась за телефон, торопливо зашептала, прикрывши рукой трубку:
– Зайчонок, ты еще не ложился? Ах, да, сейчас утро... Нет, уже вечер? Ага, значит правильно я спросила? Ты ложись, Витек, мамочка скоро придет. Скажи тете Паше, я куплю хлеба... И мороженого?... Хорошо, куплю и дудочку. Ну, целую, лапушонок, зайчонок. Ты меня чмокни в трубку. Губками, я услышу.
И добавила, ни к кому не обращаясь:
– Когда я думаю о Витьке, о нем мечтаю, у меня светлеет на душе.
– Я пионер, и дух наш молод, – пропищал гном Жорик.
Зина сказала, что она пойдет мыться, а из-за дивана, где лежал Нил, поднялся Годик, который, оказывается, никуда не уходил, и он сразу же стал доказывать, что гордость – это истинная суть христианства, разумеется, не гордыня, а гордость, доходящая до самоуничижения, и тут не следует примитивно понимать, потому что отказ от всех благ тоже может превратиться в гордыню, а это именно величайший грех. Гордость как уважение в себе истинного Человека, то есть в предельном понимании Сына Человеческого, который в душах наших извечно идет на суд человеческий, творя высшую жертву, хотя и ранее, и теперь не прекращается спор: что первично в Христе – божественное начало или человеческое, а ведь главное, на мой взгляд, – гармония и свобода выбора. Да, предельная гармония и предельная свобода, – он на секунду замолчал, а потом уже более спокойно, – но в то же самое время каждый человек представляет собой замкнутый инструмент, даже Господь может извлечь лишь тот звук, какой позволяет инструмент, хотя совершенствование душевного настроя не только вполне возможно, но и необходимо, впрочем, как и свидетельствует Апостольское слово, все мы Божественное видим туманно, гадательно, хотя...
Он не докончил, ткнул пальцем:
– А этот как сюда попал?
Мы пояснили, что это англичанин, его привел Миша, и мы просили его снять калоши. И он не фурычит по-русски. Англичанин приветливо улыбался, но больше никто на него не обращал внимания, даже когда у него оказался в руке стакан, пущенный по кругу. И он сообразил без перевода, что надо не задерживать, выпить и передать следующему.
Пароходик уже не так сильно качало, поскольку мы взяли правильный курс. Кажется, все уже проснулись, кроме Лешки. А нам его очень не хватало, особенно мне... Я сделал уйму набросков Лешкиного портрета, потом загрунтовал несколько холстов – мне нужен был простор: я хотел вложить (или, так сказать, передать через портрет) наше лицо – странников, неумелых губителей своей молодости на дырявом ковчеге, вырвавшемся из наших пра... пра... пра... детских игр, из травы, из какой-то березовой чепухи, из этих прыгающих солнечных бликов на Таруске, но ведь не Лешка, а Нил нас позвал, он был нашим капитаном, хотя все мы понимали, что душой всего был Лешка, и я раньше задумал писать его портрет, как бы проступающий сквозь сиреневую дымку... А теперь-то мне казалось: это совсем не то – какая сиреневая дымка? откуда, зачем?
– Привет.
– Привет.
Ну как описать Лешку? Да так – худощавый парень, на нем свободно болтаетcя, белый пушистый свитер. Узкобедрый, в голубых, вытертых на коленях джинсах, жиденькая бородка на скуластом лице, светлые усики, глаза с чуть-чуть монгольским разрезом. Он взял у меня стакан, улыбнулся, скользяще, виновато. И вдруг я понял: он ведь виноват, то есть так себя ощущает, а может и правда, если он наши души затянул, и для нас захлопнулись железные зубья капкана. Какие железные зубья? Зачем на него напраслину? А внутри меня настырный голос: виноват, виноват... Но я этому голосу: «Все мы тут виноватые. Ощущение вины за других, а прежде всего за себя, и выбросило нас из жизни. Мы об этом между собой не говорим. Нам просто стало скучно называть белое черным, а черное – зеленым... Наша судьба – дорога».
Красивая Оля положила Лешке руку на плечо, обвила тонким хмелем. Лешка передал ей стакан, она – Зине... Шапка по кругу. Нил, который уже сидел на диване, приказал Годику:
– Скажи там, в трубу, в машинное отделение, чтоб подбросили в топку угля, чтоб раскочегарили, – и усмехнулся, – только не надо ничего библейского.
– Эй, в машине! – крикнул Годик. – Добавьте жару. Не жалейте, ребята, угля. Не жалейте себя, не жалейте нас...
– Погоди, – остановил Нил. – Я сам скомандую. Средний вперед! Полный вперед...
Уже через несколько минут наш пароходик задрожал от напряжения, загрохотали шатуны, застукали гребные колеса, и наш пароходик рванулся вперед, как раненый зверь, он был истощен в борьбе за жизнь, лесной зверь, продравшийся сквозь колючий можжевельник, по пенным розовым волнам Иван-чая, среди папоротников и желтого зверобоя, через канавы и густо посаженные молодые елочки, буквально ползком, ползком к живительной воде Таруски, обшивка, конечно, облезла, переборки прогнили, сломались, днище все в пробоинах, ребра-шпангоуты от тяжелого запаленного дыхания раздулись, готовые лопнуть, но форштевень еще грозно разрезал воздух – потому что дикий зверь и есть наша надежда, наша несокрушимая мечта и гордость, да и верхняя палуба еще пока держалась... Нет, ничего, жизнь нам представлялась вполне возможной, даже роскошной, потому что никто и ничто не могли нам ничего указать, и наши сердца, чувствуя полное освобождение, открылись ровному грохоту коленчатого вала, и мы давно уже перестали обращать внимание на качку. Миша профессионально открывал очередную бутылку, а я, укрепив мольберт, попробовал опять заняться Лешкиным портретом...
– Скоро, ребята, Бриндизи, огни Бриндизи, – пробормотал Нил. Все устремились к иллюминаторам, и я тоже не выдержал, оставил мольберт... Нет, несправедливо обвинять нас, что мы циферблат без стрелки. Впрочем, может, это и так. Но мы ищем эти стрелки – и прилипли жаркими от выпитого вина лицами к стеклам иллюминаторов. Глаза застилал пот...
На взгорке разноцветными пятнами красовались мощные зады женщин, которые окучивали картошку, оттяпывали огурцы, помидоры или еще что-то необходимое... Я не видел их темных, испачканных землей натруженных рук. Никто из женщин не разогнулся, не посмотрел в нашу сторону, а для меня это было тоже необходимой частью будущего портрета, и те сосны за огородами, на самом верху, и непогасшее солнце, которое узорилось в зеленой хвое, запутало свои лучи, а над ними стремительные росчерки ласточек – все в дело, из всего сварю суп на холсте, и сквозь проступит лицо с бородкой, с виноватым взглядом...
Капитан крикнул невидимому рулевому:
– Лево 30, вправо не ходить, одерживай. – И повернулся к Леше: – Пора, Алексей Петрович, бери гитару.
Но Леха показал на уши – мол, грохочет машина. И я-то понимал: даже не в том дело, а звуки еще не соединились в земной поклон, не проросли травой и цветами.
Из-под стола вылез Шурик со своей огромной, по-женски пышной, но очень неряшливой копной волос. Он сложился там, как перочинный ножик, с ночи или с утра, а теперь возник:
– Значит, я предлагаю всем купить дом на берегу, где-нибудь в Карелии или в Вологде. Собственно, в Карелии я уже присмотрел в заброшенной деревне, а рядом – непроходимые леса. Рублей за 100 – 150 можно сторговать. Предлагаю пустить шапку по кругу, срубим баню, каменку, а?... Ну, подрядимся чего-нибудь делать: копать, возводить, а?...
– Как же Бриндизи? – это Зина, она самая практичная из нас.
Шурик огляделся и, увидев англичанина, спросил с надеждой:
– Закурить не осталось?
Англичанин улыбнулся приветливо.
Нил продолжал вести корабль:
– Полкорпуса вправо, ну-ка, подверни еще немного, так держать.
– Нил, – сказал Годик, – а на кой ляд нам Бриндизи? Насколько я понимаю, это какой-то итальянский порт, и там нас встретит приличная гавань, приличная набережная, и, как саранча, на нас накинутся местные девочки, дыша нам в лицо ароматами, и на варварском языке будут зазывать: «Хелло, мальчики!», и, конечно же, там небо красное от тысячи тысяч светильников. Но разве это все для нас? Разве это тот тайный, наш душевный paradiso? Капитан, поверни в Вифлеем, в древний Вифлеем, туда стремится мое сердце.
Так Игорь – Годик проложил наш новый курс. И мы сразу приняли его слова, поверили:
– Вифлеем! Вифлеем!
Но в крике нашем было больше от лихости, чем от души.
– А я давно знал, – сказал гном Жорик, – предчувствовал, – и он потянулся к англичанину, который, казалось, внимательно слушал. – Тринкен быстрей. И давай стакан. Понимаешь, друг, мы плывем в Вифлеем.
– Лево 70, право 60, так держать, – уже командовал невидимому рулевому наш капитан. И в машину:
– Полный. Самый полный...
Раздался треск...
– Стоп! – крикнул Нил.
Машина заглохла, но кругом рушились переборки, железо...
– Впоролись, – завопил гном Жорик. – Спасайте женщин, детей и англичанина!
Зина кинулась к телефону, подняла трубку, произнесла тихо:
– Молчит. Как же там Витька? – и она посмотрела на нас жалостливо.
– Ребята, – заторопил Жорик. Он особенно стал суетлив, почувствовал, что может, наконец, капитанствовать, – соединимся в едином порыве, чтоб ничего не пропало в результате катастрофы. Ваше здоровье!
– Не поднимай волны, – приказал Нил.
– А я-то что? – обиделся гном. – Но вот как англичанин, как международная конвенция по сохранению вида...
Рушились – но вне нас, вокруг, – обшивка, переборки в днище, деревянные и железные настилы, обнажились шпангоуты, крепящие бимсы, а в пустоты врывались трава, мелкие белые цветы дудника, облепленного мухами, запахло полынью и особо ароматным, пряным ирным корнем, которым, как я помнил по детству, на Троицу вместе с березовыми ветками украшали стены комнаты, и, конечно же, одуванчики, кусты малины, орешника, а вместе с ними предельная тишина... жизненная, бесконечно спокойная. Я уже не видел, а слышал, как скрипел в огородах коростель, а в соснах на угоре раздавался тонкий писк летучих мышей...
Стало быстро темнеть. И я зажег керосиновую лампу. Но тот момент, когда Лешка взял гитару, упустил.
Звуки падали в тишину, растворяясь в ней, хрипловатый голос Лешки сорвал печать – и наши души легко вошли в библейский сад. Все там было так, как и должно было быть извечно: огнегривый лев и вол, исполненный очей, и золотой орел небесный...
И Лешка шепнул: кто светел, тот и свят.
Мы молчали, мы еще долго молчали. Я подумал, что, может быть, мы уже приплыли в Вифлеем, и мне надо скорее писать, взять кисть и писать: другого времени уже не будет.
– Смотрите, песик! – крикнула Наташка. Мы увидели, как сквозь кусты к нам продралась белая в желтых пятнах длинноволосая собачонка с закрученным пушистым хвостиком.
– Табачка! Табачка! – зашепелявила Наташка, протягивая к ней руку.
– Пошли, – сказал Нил. – Здесь все, пошли.
Наши сборы заняли какую-нибудь минуту – взять стакан, Мишкину сумку с еще полными пузырями. Я задержался немного, укладывая этюдник, погасил лампу.
Когда мы пролезали сквозь пролом, я шел за Лешкой, которого обнимала Оля. Он оглянулся, сказал мне, а не Оле:
– Никакого ада нет. Адского неугасимого огня, мучений – Господь не позволит.
Вот кому я поверил.
Мы выбрались наружу. Было темновато, но все же на воле светлее, в небе нагустилась круглая, еще белая луна, похожая на кусочек оторвавшегося облачка.
Нет, мы не ушли далеко. Зина сказала – она хочет купаться, причем голой.
Вписываясь в ритмику дальнего берега и неба, прекрасно гляделась стройная высокая Зинка. Она умело нырнула в воду – и вот уже в середине неширокой, по-деревенски гостеприимной Таруски послышался ее смех.
Оля не выдержала, разделась и медленно пошла в воду. У нее русалочьи волосы, и в моей затуманенной голове они переплелись с прибрежной осокой...
Я посмотрел на Лешку, казалось, он ничего не заметил – отложив гитару, он пересыпал в руках песок... Я подумал, что сейчас мне никто не помешает, и во мне еще звучали его слова: «кто светел, тот и свят...» Да, нет адского пламени, а есть извечный внутренний свет, проходящий сквозь человека в бесконечность...
Тихо, чтоб ему не помешать, я открыл этюдник. И твердо уже знал, что мой звучащий внутренней силой мазок наполнится дымкой – sfumato, как у Леонардо да Винчи, – подумал я.
– Леша, – окликнул я его.
Он повернул голову. Я увидел на глазах у него два дубовых листка. Откуда? И дуба здесь нет... Но тут же мой взор притянули останки нашего корабля. Он уже совершенно зарос кустарником, но на месте флагштока победно поднимался молоденький дубок...
Из воды вылезли Зина и Оля... Обтираясь одеждой, Зина близко подошла к Нилу.
– Хочу от тебя ребенка. У меня же есть Витька, будет еще. Может быть, девочка. Ну что ты нашел в этой корове? – она показала на Наташку.
Из травы возник гном Жорик:
– Ребята, мы теряем драгоценное время. Надо согреться. Доберем, а Михайло сходит в деревню за самогонкой.
Наши случайные девочки-попутчицы куда-то испарились, остались только свои, исконные...
Годик помахал нам рукой, позвал. На ладони у него лежал гладко обкатанный черный с белыми прожилками камушек. Зина отжимала волосы, трясла головой, прыгала на одной ноге: в ухо попала вода. Англичанин взял камушек с ладони Годика и стал внимательно его рассматривать, даже очки снял, близко поднес к лицу.
– Ну, пора, – сказал Нил. – Поехали, ребята.
Мы сидели на берегу реки. Пахло сыростью, картофельной ботвой с огородов, летали голубые стрекозы, трещали кузнечики.
Мы молча передавали друг другу стакан. Слышно было, как в Таруске играет рыба. И я вдруг ясно понял, что это наш последний вечер. Мы давно пьем, очень давно. Беда гудит в нашей крови. Мы неустрашимо пьем, чтобы забыться и чтоб увидеть, что же прячется за той чертой, за той заветной, где тонко плачет струна. О, Боже! Вдруг я ощутил упругость воздуха, мощное дыхание простора, и можно было вольно взлететь. Я еще не успел осмыслить, а уже услышал:
Ой, улица моя, да ты широкая!
Ой, мурава моя, да ты зеленая!
Там ходил, гулял
Добрый молодец,
Добрый молодец
Холост не женат,
Холост не женат,
Белый кудреват.
У него ль кудри,
Кудри русые
По плечам лежат,
Полюбить велят.
А ему люди дивовалися,
Дивовалися, торговалися.
– Добрый молодец!
Ты продай кудри,
Кудри русые.
– Ах, вы глупые, неразумные!
Самому младцу кудри надобны.
И Лешка сказал, отложив гитару, извиняясь, что ли:
– Это мой дед певал. Правда, не от него, от отца слышал. У нас все пели – и бабка, и дед, и отец, и мать, и сестра...
Оля глядела на Лешку такими влюбленными глазами, что свет от них перепадал и нам... А без любви мы кто? Камни – тогда каждый может нас пнуть ногой.
– Не пущу тебя, – прошептала Оля. – Дай мне твою руку, буду держать.
И он, улыбаясь, протянул ей руку.
И что ты уставился на нас, очкастый англичанин? Да, мы пьем тяжело, Понимаешь, душа наша устала. Правда, душу-то мы не собираемся ни на что менять. Хотя давно уже вьются над нами мелкие бесы. Они лезут в стакан, пробуют что-то шептать, даже, изловчившись, кричат в уши: куда вы идете? Ноги ваши ослабли, вам не дойти до Вифлеема. А может, вы его уже миновали. И вообще все произошло задолго до вас, живущих...
Шурик попросил:
– Лешка, возьми опять гитару. Уже пора, возьми. – И он пытался напеть: – Мальчик в свитере белом...
Но гитару взяла Оля, она подкрутила волосы, тихо запела, словно кругом никого не было:
Мальчик в свитере белом,
В глазах беспокойный свет,
Мальчик в свитере белом,
Печаль на лице загорелом,
Ну что ты глядишь мне вслед.
Ах нет, не моря и не горы,
Нас разделяют годы...
Не допела, положила гитару и протянула руку к стакану.
– Ребята, – сказал с воодушевлением Годик. – Пусть мы циферблат без стрелки. Но мы тикаем по-своему, тикаем, как умеем. И гордимся, и в нас смирение... Но есть среди нас душа такой высоты...
– Замолчи! – крикнул вдруг Нил. – Не надо все вслух, не все на продажу...
– Понял, Миша, друг, посмотри, еще остался пузырь?
Какая бездонная Мишкина сумка. Мы продолжаем пить: стакан по кругу.
– Значит, так, – сказал Годик, – земля треснула. И когда мы заглянули в пролом, то увидели, что там тоже люди. И мы смотрели друг другу в глаза, – и они верили, что мы счастливее их... Он отмахнулся рукой от слишком нахального мелкого беса, который пытался отпить из его стакана. – Ребята, братцы, – он радостно оглядел нас. И мы поняли: сейчас он скажет что-то библейское. – Веселись, юноша, в юности твоей, говорил Экклезиаст, да только знай, что за все это Бог приведет тебя на суд. Да, ребята, ведь мы идем к Единому Пастырю. Корабль наш развалился, но это даже лучше, в Вифлеем мы пойдем пешком, так любезно российскому сердцу.
Он поднялся. Мы шли под темно-зеленым небом. Это – поразительно. Может, от той звезды, которая нас вела, не волхвов, а просто ребят, живущих на обочине ХХ века, и нам хотелось все начать сначала.
*
Наша собачонка, бежавшая впереди, громко залаяла. Из темноты надвинулись коровьи рога... Нил чиркнул спичкой, и мы различили бабу с хворостиной, а впереди ее корову.
– Убежала, охальница, – сказала баба, – еле нашла.
– У нас тоже есть своя, – закричал гном Жорик. – Только она пока не корова, а телка, – и он показал на Наташку.
– Тоже убегала?
– Нет, она привязана крепко.
– А вы сами-то откуда?
– Издалека. Идем тоже далеко, в Вифлеем. Хотим своими глазами увидеть, что там произошло две тысячи лет назад.
– А, понятно. Молодые, а я далеко не могу, лучше по телевизору глядеть.
Когда корова с бабой исчезла, Шурик наставительно произнес:
– Вот какая теперь народная мудрость, телевизор – глаз и глас народа.
– Огонь! – закричал гномик Жорик. – Там, впереди.
«Звезда ли это? – подумал я. – Или кочевье? Иль только память о кочевье. И пастухи собираются туда...»
И я еще что-то забормотал невнятное, чувствительное, и мне хотелось спросить: какая завтра будет погода. Даже, может, не завтра, а сегодня. Ведь всегда после убийств в программе «Время» передают сводку погоды. Эй, впереди! Кто-то ведь смотрел телевизор, какая завтра нас ждет погода?!
– Мишка куда-то умотнул с сумкой, – сказал Шурик. И крикнул довольно громко. – Михайло!
– Ага, – подтвердил гном Жорик. – Слинял в деревню.
*
Еще издали мы увидели такую картину: костерик, старый толстый цыган о чем-то беседовал с нашим Лешкой. Как Лешка оказался там? На белом его свитере почему-то угольно-черные отсветы огня. Или мне так почудилось? Рядом с костериком стоял древнющий автобус с длинным радиатором. На этом автобусе была растянута драная палатка. Старик взял Лешкину гитару, тихонько перебрал струны толстыми пальцами... Потом отдал обратно.
Как это случилось, уже и не припомню: на звон гитары вырвалось из автобуса по-моему, бесчисленное множество цыган – и женщин, и мужчин, и голых детишек... А молодая цыганка с огромными луноподобными серьгами танцевала в кругу...
И мощный, во всю ширь живого неба – разбивая его до самой небесной души, до самых небесных печенок – звучал голос Леши:
Гори, гори, гори, любовь смуглянки,
Одной красавицы смуглянки
Горит над нами сила властная,
Царит одна любовь, любовь прекрасная...
И широченная юбка молодой цыганки кружила, и мы все отдавались сладкой силе.
Эй, чавела!... Царит одна любовь,
Любовь прекрасная.
*
– Проснись! Просыпайся, – кто-то толкал меня. Я увидел гнома Жорика. Я сел, огляделся:
– Где остальные? Где все?
– Лешка умотнул с цыганами, остальные – там, – и он махнул в сторону реки.
*
Я шел, не разбирая дороги. Лиловатый туман скрывал реку и часть леса. Во мне еще не погас голос Лешки... Под ногами ощущал зыбкость. Но я чувствовал одновременно тишину, она обступала, сжимала горло... Хлюпала вода под ногами.
– Простите, люди, вы не встречали мою душу? Нет? Не встречали? Извините...
Не помню, когда и как я подошел к одинокому дощатому домику. Попробовал дверь. Закрыто. Я вежливо постучался:
– Откройте! Прошу вас, я устал. Очень устал за всю свою молодую, слишком долгую жизнь. – Опустился на колени и стукнулся головой в запертую дверь. Время опять сыграло со мной какую-то шутку. Меня кто-то пробовал поднять. Рядом – высокий человек.
– Осень, – сказал он. – Видишь...
С другой стороны домика вырвались птицы, кружились черными листьями...
– Дождь, идем, – звал человек.
– А ты кто?
– Я – Англичанин Сними Калоши, – и он доброжелательно улыбнулся.
Что-то с ним не так... И вспомнил, очков нет... и еще это... почему-то говорит на понятном языке.
Мы шли с ним. Он обнимал меня за плечи. А дождь не унимался, не ситечком сеял, ведром поливал, да все сильнее, сильнее вспахивал землю, так что вроде как уже начинался потоп.
Но мне-то все одно – моя душа молчит. Прикрыться нечем... Ты это понимаешь, англичанин мой распрекрасный? И я не знал, говорю ли вслух или иду молча по дну великого потопа в полной тишине. И вдруг мне стало ужасно смешно:
– Англичанин, сними калоши! Англичанин! – кричал я. – Видишь, мировой потоп.
– Зачем снимать калоши, если потоп?
– Эх, ты! На кой ляд мы тебя возили...
И тут я увидел, что он босой и такой же мокрый, как и я...
Холодок раннего майского утра. Я вышел из здания вокзала в Новосибирске. Что меня поразило – с двух сторон от входа в вокзал две бетонные урны для мусора. Розовые. Похожи на огромные вазы.
Я внутри себя чувствовал их пудовость и размеры. Каждая почти с человеческий рост. В узкой своей части урны были сдавлены стальным хомутиком. От хомутика тянулась крупнокольцовая стальная цепь. Цепи смертельно заанкерны стальным крюком к стене вокзала, залиты бетоном.
Четыре часа утра. Я глядел на белесое небо, апрель еще недавно дышал оттуда. Я перевел взгляд на урны. Безлюдно. Вдалеке слышались гудки маневрового паровоза.
Из дверей вокзала вышли два восточных человека. В чёрных шапках-ушанках и в стеганых, вишневого цвета халатах. Их халаты напоминали о весне, даже близости лета.
Один был высок, а другой недомерок. Я сначала думал, что отец и сын. Но у маленького было морщинистое лицо старика. Они уселись поджав под себя ноги у стены вокзала, положив на колени цепь. Неторопливо вытащили стальные пилки. Там, где рука обхватывала ножовочное полотно пилки, оно было завернуто в тряпку. Как то ладно ухватили цепи и начали пилить.
Я подходил то к одному, то к другому. Полотно пилок было тонкое, солью врезалось в стальной позвонок кольца.
Из – под халатов торчали черные шаровары. Ноги были обуты в калоши.
– Ты туркмен? – спросил я высокого.
Он не ответил.
Тогда я подошел к маленькому:
– Зачем здесь пилишь? Надо у самой урны. Хомутик там тонкий.
Туркмен не отвечал.
А пилка ходила в его руках: жик – жик – жик.
– Ну отпилишь, а дальше что?
– Барр... барр... – сказал маленький. Я сидел в камере с туркменом и немного понимал. – Иди, иди отсюда.
– С закладом попадетесь, – предупредил я.
Маленький смотрел мимо меня. И я тоже смотрел туда же, мимо.
Вся степь горела красными и желтыми тюльпанами, маками, сурепкой.
Время тянулось.
Я увидел, что к кустарникам гребенчука с розовыми цветочками, ближе к воде, шли с пастухом верблюды.
И, как песню, маленький запел, загибая пальцы, считая верблюдов:
– Бир, ики, уч, дерт, бяш...
Взял в другую руку пилку и продолжал, не забывая водить по кольцу:
– Алты, еды, секиз...
Вокзал ожил, загомонил. Люди выходили, не обращая внимания на туркменов. К первому пути подошел поезд. Народ с чемоданами, тюками потянуло к вокзалу.
А туркмены вместе со мной смотрели на красно-желтый ковер тюльпанов.
Я обо всем забыл. «Кто мне что должен – прощаю» – думал я. Но потом завоняло гнилой картошкой, вокзалом, нарами, парашей.
Вдруг в глубине вокзала вспыхнул громкий девичий голос:
Люди рожь вывозить –
Зачали девки родить,
Коя двойни, коя тройни,
Коя четверни.
А Прасковья удала
Семерых вдруг родила.
И смех и притоптывания.
Туркмены почти одновременно кончили лапшить. Подергали цепь.
Сильнее и сильнее...
Урны закачались и вдруг медленно поднялись, поплыли в небо.
Туркмены смотрели им вслед. И маленький и большой вскочили, пытаясь ухватить стальные хвосты цепей. Но где там... И оба зарыдали, гладя руками лицо:
– О, мен самсык – я дурак.
– О, мен хайван – я осел.
Согнулись, будто тащили пудовые урны, захлопнулись дверями вокзала.
Поезд отошел. Перед вокзалом опять стало безлюдно.
А в белесом небе надо мной не очень и высоко кружились урны с обрывками цепей. Потом они разом перевернулись, на привокзальный асфальт посыпался мусор, окурки, куски газет, плевки.
И, облегченные, урны поднимались всё выше и выше, пока не слились с белесым потеплевшим небом.
Незаметно рядом со мной оказался мужик без шапки, в телогрейке, за спиной мешок.
Снял мешок, развязал веревочный узел и стал собирать газеты, окурки. И ко мне:
– Вишь, и торбочка сгодилась.
Из газетной бумаги быстро скрутил козью ножку, провел для прочности языком.
– Огонек е?
Я дал ему спички.
– Чего не собираешь? Ладно, я тебе оставлю.
Мы с ним сели на ступеньки у двери вокзала.
– Да, хорошо, – вздохнул мужик.
Лицо у него заросло густой седой бородой, а волосы без единой сединки – вот что удивительно.
Он мне дал докурить. Дым приятно скреб мое выстуженное горло.
– Вот он издох, а мы все на печном столбе стоим. Нет, из-за крутого берега нам еще долго выбираться.
Я докурил, обжигая губы, бросил.
– Ничего, как-нибудь.
Мы увидели, как прямо через пути к вокзалу шли цыгане – старые, молодые и совсем малые дети. В пестрых платьях женщины несли за спиной совсем маленьких. А чуть постарше – шли босые, перескакивая через рельсы. Играли.
– Всем своим табором на вокзал, – сказал мужик. – Такая у них природная худерьба. Их Господь последних к себе призовет. Особо. Сперва все народы и племена, а уж они в конце, со своими бубнами и гитарами.
– Это почему?
– Для веселья.
– А может, мы еще как нибудь скрутимся, перевернемся и вывернемся, – опять завел я, когда цыгане скрылись в вокзале.
– Может и так, – не стал спорить мужик.
Он встал, пошел в сторону от вокзала.
Налетевший ветер крутил перед вокзалом газетные бумажки, окурки, плевки и всякий прочий мусор.
Это было совсем недавно, зимой. На Ленинградском вокзале, когда я вернулся в Москву из еще непривычного для уха теперешнего Санкт-Петербурга.
– Молодой человек, – окликнула меня цыганка, – с тебя много не возьму.
– Отстань, я тебе не молодой. Я старик. К бабам ступай, а мне ты не нужна.
– Какой же ты старик? Ты юноша. Я по глазам вижу. Мы правду говорим. Ты не виноват. Ну давай руку.
Не понимая сам зачем, протянул руку. Такая в них сила.
– Вот эта линия – река широкая. А как ее зовут – сам помнишь. А тут – узенькая, зовут Люлька.
– Нет такой реки, цыганка.
– Как же ты говоришь нет... Люлька. И за этим холмиком – любовь. Ты ведь душою не забыл? Давай теперь денег побольше. Не жалей.
Я открыл бумажник. Она цепко ухватила почти все деньги и засмеялась:
– Что, вспомнил? Убивец, говно...
– Значит что же было? – твердил я себе. – Что же тогда все-таки было?
В том дачном поселке, среди берез и сосен, наши юношеские души трясло нетерпением. Мы с утра торопливо глотали воздух того жаркого лета нашей вселенной. Мы были первыми людьми на земле, которым дарована жизнь. У нас даже не было имен, а только прозвища. Самым ловким из нас, конечно же, законно признавался Рыжий.
В центре вселенной существовали две девочки – Пшенка и Манка. Обе голубоглазые, беленькие. Манка – полная девочка, подружка, необходимая, конечно, для Пшенки, совершенной красавицы с длинной тяжелой косой. И что говорить – вся мальчишеская карусель вертелась вокруг Пшенки. Только вот еще чего – ближе всех Пшенка подпускала меня, а я старался показать, что мне почти безразлично. Несколько раз я торопливо целовал ее. И я теперь подозреваю – все, чтобы посмеяться над Рыжим.
– Рыжий, Рыжий, конопатый...
По высшему закону, его рука и ее рука – это не мой удел. Ночами он караулил Пшенку, замирал, когда смотрел на нее. И чем больше я понимал, что он один из нас, только он один любит, и он – законный, а я – чужой, тем больше я измывался над ним.
– Рыжий, Рыжий, конопатый...
Мы шли с ней рядом. И ничто не предвещало, что мир рухнет, исчезнет.
Он поджидал нас. В руке у него я увидел пистолет.
– Рыжий, у отца взял? – спросил я и засмеялся.
Отец его был крупный военный, который потом попал в немецкий плен, но погиб на Колыме.
Он молча направил пистолет на меня.
– Отойди, – тихо сказал Рыжий.
Я медлил. А Рыжий уже повернул на Пшенку. Мы были от него всего в двух шагах. Рыжий выстрелил. И когда Пшенка, даже не вскрикнув, упала, он выстрелил себе в голову.
Их хоронили в памятный день 22 июня. Собрался почти весь поселок: взрослые и дети. Повезли хоронить на Немецкое кладбище. Сколько цветов, сколько цветов... С этих двух смертей для меня началась война.
А потом вся жизнь. Мой движок еще стучит. Живых друзей теперь почти не осталось. Одно слово – старик. «Какой же ты старик, ты юноша, я по глазам вижу».
Я пошел не в церковь, а поехал на Немецкое кладбище. Зима была снежной, но день промозглый – всюду сугробы, ноги едва вытащишь.
Руками я разгреб снег с могилы родителей. И низко поклонился. От холода и колючего снега руки мои сделались мучительно красными, не мог уже шевелить пальцами.
Я пошел искать могилу Пшенки и Рыжего.
Но снег был глубок. Я понял, что могилы мне не найти. Тогда я подошел к стене кладбища. В стене углубления. Окошечки для урн и фотографий. Из каждого окошечка глядели фотографии, лица – старые и совсем молодые. Я останавливался, всматривался. Кого я хотел увидеть? Просто я знал, что те, на фотографии, были когда-то живы. Пройдя всю стену, почти до выхода из кладбища, я вспомнил безымянную речку, тишину теплого света...
– Рыжий, Пшенка, – прошептал я.– Неужели вы счастливее меня?
Я не помнил, как вышел на задворки новостроек к этой безымянной реке. Крест – накрест забито, кто я. А только холодное зимнее небо.
Внизу – производственный мусор, засыпанный снегом. Я посмотрел вверх, в колокольной белесости неба я ясно различил две кружащиеся багряные точки. Я слился с ними в сладостной свободе.
Время покинуло меня. Без исповеди моя душа оказалась в бесконечности, по ту сторону жизни.
– Рыжий, Пшенка, – прошептал я.– Неужели вы счастливее меня?
И уже не умом, а всем своим существом обрадовался, что мне довелось побывать душой по ту сторону жизни.
Это было время агитаторов. Агитаторы бродили по земле, отыскивая людей, чтобы они голосовали за депутатов в Верховный Совет СССР.
В моем списке значился дом № 5 по Речной улице, но я никак не мог его найти.
Наконец недалеко от реки я нашел полуразрушенный дом с цифрой 5, написанной черной краской на стене. Дом стоял особняком, рядом с рекой. А за рекой шло строительство Спортивного комплекса.
Я вошел в дом. Он был из двух этажей. Верхний почти совсем разрушился, а в нижнем жила моя избирательница, старая еврейка Каценленбоген Лия Соломоновна.
Я достал бумагу, показал ей портрет депутата и слова о его жизни. Депутата звали Боськин Иван Дмитриевич. Я прочитал избирательнице биографию Боськина. Родился он в деревне, кончил четыре класса школы и ушел в город. Здесь он выучился на слесаря – наладчика станков. Потом работал на расточном станке и выполнил план в счет 1988 года.
Старуха была легкая, как моль. Седая голова, лицо белое, худое, лица не хватало для ее больших водянистых глаз.
Я вспомнил, что мальчиком лет пяти-шести пускал кораблики в лужах. Лужи никогда не высыхали. Вспомнил и свою улицу Новая Дорога. Она упиралась в мост из красного кирпича через Яузу.
Дальше улица вела к Немецкому кладбищу. Вдоль дороги – желтая канава. Из Лефортовской больницы и авиамоторного завода туда спускали отходы.
Становилось темно. Лия Соломоновна зажгла керосиновую лампу.
В комнате был стол, около окна стояло кресло. Над столом висел выцветший красный абажур. Все покрыто пылью. И халат на Лии Соломоновне был потрепанный, пыльный.
– Может, пробки посмотреть? – предложил я.
– Не надо. У нас отключили электричество и воду. Воду мы носим из реки. Наш дом никому не принадлежит, – говорила Лия Соломоновна тонким девичьим голосом.
Лия Соломоновна угостила меня чаем с пряником. Рассказала, что она потомственная москвичка. Еще ее дед, купец первой гильдии, получил право поселиться в Москве. И дед и отец похоронены на Немецком кладбище.
У нее дочь Роза, живет в Саратове, двое детей. И Роза и внуки зовут к себе.
– Но я не хочу потерять московскую прописку, – и попросила: – Товарищ агитатор, может наш дом куда-нибудь прикрепят?
Я пообещал – перед выборами власти были приветливы.
– А пойдете голосовать за Боськина? – спросил я.
– Конечно, товарищ агитатор. Только вы еще зайдите наверх. Там живут Сережа Барыкин с женой. Они ведь тоже избиратели.
– Да, они у меня в списке.
Я поднялся наверх по разбитым ступеням. Постучался в дверь.
– Входите, – послышалось изнутри.
Я потянул дверь на себя, но пройти не смог. Это была кладовка, прямо перед дверью были нары, а под ними – низенький детский стол и два стула.
Из темноты нар, откинув одеяло, выдвинулся молодой парень в тельняшке. Он зажег электрический фонарик.
– Сергей Николаевич Барыкин?
– Так точно.
– А вашу жену зовут Зинаида Николаевна Барыкина?
– Да, – ответил женский голос из темноты, – мы расписаны.
– Я ваш агитатор.
– Показать паспорт? – спросила женщина.
– Не надо. Приходите голосовать.
– Обязательно.
Я не стал им рассказывать биографию Боськина.
На следующий день я пошел в райисполком. Из-за стола с зеленым сукном, улыбаясь, вышел молодой человек. Синий пиджак, красный галстук. В председателе райисполкома легко узнавался бывший комсомольский вожак.
Я напустил в голос металла:
– Вы знаете, в каких условиях живут избиратели дома № 5 по Речной улице?
– Что поделать? Дом снят с баланса. Недавно мы перестали брать с них плату за свет и воду.
– Буду писать в Моссовет, – пригрозил я.
– Не беспокойтесь, товарищ агитатор, мы обязательно найдем решение, – и он крепко пожал мне руку.
Через несколько дней я пришел снова к своим избирателям в доме № 5. Лия Соломоновна встретила меня как близкого знакомого.
В руках она держала книгу.
– Товарищ агитатор, нас засаживают.
– Что это значит?
– Вокруг нашего дома сажают деревья и колючие кусты, чтоб из Спортивного комплекса не было видно.
– А свет и воду не подключили?
– Зачем? Наш дом исчезнет в зелени. Ведь на Спортивные Игры приедут иностранцы.
Она села в кресло, держа в руках книгу.
– Как вы читаете в такой темноте?
– Привыкла, да и керосин сейчас трудно купить. Там, за рекой, включают яркие светильники, и через окно тоже кое-что мне перепадает. Можно приспособиться.
– Я напишу в Моссовет.
Она закивала седой головой на тонкой шее:
– Вы не беспокойтесь, товарищ агитатор, голосовать мы придем.
Прошли выборы. Я решил узнать о судьбе дома № 5 по Речной улице.
Никакой улицы я не увидел. Среди деревьев и кустов я искал дом и не находил. Пошел к реке, чтобы сориентироваться.
Я услышал голос.
– Товарищ агитатор! Товарищ агитатор!
Голос шел откуда-то снизу, из-под земли.
– Каценленбоген?
– Да, это я. Мы прорыли ход к воде и на улицу, к избирательному участку. Конечно, я только помогала, а все делали Сережа с женой. Спасибо вам за хлопоты.
– Вам обещали помочь?
– Сказали, после выборов. Но мы не верим. Нас даже из списков вычеркнули. Но мы настояли. И нам дали проголосовать по дополнительному списку. Товарищ агитатор, может, чаю выпьете?
Я поблагодарил. Когда оглянулся, то увидел желтые цветы акации, белого шиповника и деревья сирени.
Время агитаторов кончилось. Приближался праздник и Международные Спортивные Игры.
Яков Норкин ославянился. И это не вдруг, а как-то по пути движения пригородной электрички к Егорьевску. Сначала ничего. Потом сквозь него стали проглядывать всякие еловые шишечки, сараюшки.
Тишина уплотнилась.
– Мужик, эй, мужик!
Яков Самуилович оглянулся.
– Идем, поговорим.
Рядом стояли трое парней в коже. Один был с вытянутой яйцом головой, с коротким ежиком волос. Яков Самуилович встал. Он шел впереди, а те шли сзади.
Яков Самуилович спотыкался о чемоданы, корзины.
– Извините, – говорил он.
В тамбуре тот парень с вытянутой головой сказал:
– Купи, мужик, пейджер, – и в голосе его не было вопроса.
Яков Самуилович достал кошелек.
– Не знаю, хватит ли у меня денег, – Яков Самуилович подумал, что если он погладит яйцеголового по голове, то острый ежик уколет ладонь.
Яйцеголовый вытащил деньги из кошелька Норкина.
– Маловато.
– У него припрятано.
Один из парней обыскал неподвижно стоящего Норкина.
Они неторопливо разговаривали между собой.
– Может, он зашторил баксы в ботинки?
– Непохоже. У него и сигарет нет. Зажмуренный какой-то.
Они закурили.
– Ты куда едешь?
Норкин не сразу понял, что к нему обращаются. Прислушивался к постукиванию колес на стыках. С потерей кошелька он обрел легкость. Облака сейчас не такие тяжелые, как зимой. Весной пахнет. И снег не такой, как зимой. Хрупкий. Если ползти, то руки будут проваливаться до воды. И он вспомнил, что не в такое время, а крутой зимой шел по дороге к деревне. Около деревни на снегу паслось стадо пестрых коров. «Зачем же их выгнали у хлева?» – спросил он у пастуха. «Голландские. Пусть к русскому народу привыкают», – сказал пастух. Был он в крепко повязанной шапке – ушанке, в тяжелом тулупе.
И опять откуда-то сверху:
– Ты куда едешь?
На этот раз Норкин услышал.
– В Удельную.
– Тебе надо бы в Люберцах сойти.
Норкин виновато улыбнулся. Он вообще чувствовал себя виноватым перед ними.
– Я не сошел.
– А в Егорьевске у тебя кто-нибудь есть?
– Да нет никого. Правда, помню, Коля Васильков, с которым я работал, рассказывал, что он родился в Егорьевске. Но теперь я его потерял из виду. Уже давно не встречался. Коля потом женился, мне рассказывали, на Лиде Сойкиной. У них ребенок родился, но я сейчас не могу точно сказать, где они. Кажется, уехали к родителям Сойкиной во Владивосток.
Парни докурили.
– Вот тебе пейджер. Молодец, мужик, держи крепче.
И тот яйцеголовый, с колючим ежиком, сказал своим:
– Оставим ему рубль.
– Это неразменный рупь, понял?
Норкин улыбнулся.
– Теперь надо бы его сбросить
– Жалко. Мужик-то хороший, – сказал яйцеголовый. И одному из парней. – Отожми дверь.
Норкин в левой руке зажимал монету, а в правой руке держал трубку. Это была трубка от старого телефона. Красная, с красным болтающимся шнуром. Ребят в коже не стало.
Норкин смотрел на трубку и вспоминал названия красного цвета: алканный, багряный, бордовый... Он прижал трубку к уху и услышал взволнованный голос Сони: «Яша, ты где? Я с ума схожу. Ты меня слышишь?»
С трудом разжимая губы, Норкин произнес:
– В Егорьевск еду.
Помолчав, добавил:
– Я счастлив, Соня.
И он понял, что Соня не сможет услышать его и никогда не увидит. Если только случайно не различит точку в сыром небе. А в небе уже был свет:
алый,
свет светлый,
ярко алый,
жаркий, уходящий в синеву.
Косматый, как одна неделя жизни, Лучин подсчитал, что ему до смерти, то есть когда он сковырнется в яму, не зная, что такое холод или жара, оставалось еще две полные недели и три дня.
Значит так, думал Лучин. Сегодня какое число? Двадцать третье или двадцать шестое?
Но не стал спрашивать ни у сестры, которая работала на почте, ни, понятное дело, у матери. Его мать давно уже потеряла счет времени и годам. Когда ею редко интересовались, она внятно сообщала: «Я родилась при Николае».
И если хотели уточнить, она немного сердилась.
– При каком?
– Да при Николае Угоднике. Это Георгий есть Мученик и Победоносец.
Ей возражали: «Николая тоже два. Зимний и летний».
На это мать не могла ответить. Закрывала глаза, как бы захлопывала дверь.
Ее сын Василий Лучин в прошлом имел две специальности. Взрывник и электрик. Ныне пенсионер.
Василий лохматил голову без единой сединки. И планировал. Две недели и три дня. Многовато. Если две недели ничего не есть, а три дня обжираться, тогда и в гроб не влезешь. Может, лучше так: одну неделю уйти в мусульманство, а одну стать евреем. А три дня куда? Опять русским? Опять, чтоб как раньше? Глупо. Может, на две недели уйти в лес, в самую чащобу? А на три дня вернуться... Зачем? Куда эти три дня деть?
Да, думал Лучин, тут не только ему, а самому Господу не разобраться. Мешают эти три дня. Не утопить их, не взорвать – ничего с ними не поделаешь. Только терпеть.
Василий взглянул на мать. Ей хорошо – баба, мыслить не может. Только лежит. Не поймешь, спит или так, время изничтожает.
Василий вышел. Он не замечал, скрипит ли снег под ногами или песок. Две недели как-то устроить можно, а вот три дня... Тут не то что Бог, профессор не решит, куда девать эти три дня. И зачем они?
И был он в тепле любви, в чреве матери. Простор. Не чувствовал тяжести своего тела.
Котенков после рождения получил имя Веня. Веня был лишен нормальных человеческих размеров: голова вытянута дыней, туловище маленькое, руки огромные. Казалось, он весь ушел в руки и огромные пальцы. Руки – лопаты. Руки, похожие на клешни краба. А вот ноги тонкие, маленькие.
Он жил пустынником среди людей. И постепенно, очень медленно полюбил сначала металл, а уж потом дерево. На людей не обижался. Даже просто не мог. Он будто оставался в чреве матери, будто ждал, будто не пришло его время родиться. И он ждал, накапливая в душе выход к счастью.
Веня был классный шофер. Он и после работы оставался на автобазе. Его любимым занятием было копаться на свалке машин. Там он и нашел деревянный автобус. От него остались только кузов и старый мотор.
Все вечера Веня возился с автобусом, перебирал мотор, смазывал. Нашел новые скаты. Но самой большой удачей, которая расцветила его вымысел, были найденное здесь, на куче, старинное кресло. Бархатное. Может быть, оно стояло в театре, может, в консерватории? Веня укрепил кресло на шоферском месте. Сел. Удобно. Веня погладил подлокотники. Ласка теплого дерева. Дивный знак. Может, тысячи лет, может, и миллионы миллионов лет земля и небо грели дерево. Вот тогда автобус и получил свое законное имя – Мартын.
– Мартынушка, – тайно ласкал автобус Веня, – ты мой единственный друг и в жаркий день, и всяко.
Единственными пассажирами Котенкова были Нина Васильевна и Шура. Они часто катались с ним в автобусе.
Веня покрасил автобус в голубой небесный цвет и пошел взглянуть на мотор. Открыл на капоте крылья. Взмах крыла Веня уже не почувствовал...
Кутью разносят. Блины на тарелках. Холодная водка из холодильника. Хорошая. Со слезой. И откуда за столом столько народа собралось?
Веня Котенков все видел. Он сидел на своем законном месте в автобусе, держась за баранку.
Когда говорили о нем радужные слова, Веня смущенно бормотал: «Ну, будет, будет, давайте помянем. Только по-людски. Не чокаться».
Никто его слов не слышал. Только Нина Васильевна и Шура, верные попутчицы Котенкова, все отлично поняли. Они сидели в конце поминального стола на приставных табуретках.
И любовь Вени к людям распахнулась, как никогда прежде: «Ну что ж вы сидите, понурые, скоро мы с вами встретимся. До дна пейте. До самого голубого небесного дна».
– Мартынушка, может, рьяно возьмем?! Дадим себе волю, – рассуждал он про себя не без радости. – Зачем нам ждать девять, сорок дней, а? Рванем одним разом к небу!
Мартын встряхнулся. Встал на дыбки. Норовисто закружились в воздухе передние колеса, слитно с загустевшей душой Вени. Нина Васильевна и Шура едва успели вскочить в автобус. Заработал мотор.
– Сколько дыр в этих облаках, – подумал Котенков. – Легче по болотистым кочкам шимонить, чем тут, в облаках крутиться.
Автобус трясло. Бросало из стороны в сторону, как на высохшем болоте, где только что вырубили лес. Все затянуло серым и сырым. Веня крепко своими лапищами-клещами ухватился за деревянные подлокотники кресла.
– Мамочка! – мысленно вскричал Веня, – сохрани мою душу.
И Веня увидел себя зародышем. Огромная голова прижата к слабенькому тельцу, согнутые ручки и ножки не различишь. Он слышал ровный стук, однозвучный и сладостный. Он не мог знать, что с ним происходит, как это называется.
Смертный автобус Вени мчался дальше сквозь пространство и время.
Старик никак не умел умереть. Тарахтел кашлем. Отчего вздрагивал, дергал головой на тонкой шее.
Лицо так заросло седой щетиной, что даже в летний, жаркий день не пролезешь.
Пестрая, черно-белая кошка лизала руки старика.
Чем бы голову привязать, думал старик. И вспомнил о ремне на брюках. Потянулся. Старик попробовал снять ремень лежа, но руки плохо слушались. Наконец это ему удалось. Расстегнул брюки. Теперь надо вытащить ремень.
Кошка хорошо понимала, как плохо старику, нюхая его внешнюю духовную оболочку.
Если все время дергать головой, никак не помереть, думал старик.
Кошка нервничала. Она притаскивала на его кровать придушенных мышей. Потом сбрасывала их на пол. Целая гора придушенных мышей около кровати.
Кошка замирала. Снова и снова принюхивалась к внешней духовной оболочке старика. Она готова была расцарапать когтями свою духовную оболочку, чтобы помочь старику принять неизбежное. Но поняв, что ему это не поможет, осторожно полезла по его телу. Легла около дергающейся шеи. От тепла шея замерла, притаилась. И голова и весь старик прислушались к чему-то внутри себя.
Старик зачмокал губами. На губах было сладкое, материнское молоко. Кошка спрыгнула на пол.
– Моисей Моисеевич, это я, Федя.
– Заходи, Федя.
Федя в мягких домашних туфлях, в синем спортивном костюме, в брюках с белой полоской, не то чтобы спускался с верхнего этажа, а уже второй год втискивался в жизнь Моисея. Да, второй год, как умерла у Моисея жена.
– Ноги тоскуют, – сказал Федя.
– Садись, только закуски у нас с тобой один огурец.
Они выпили из стаканов.
– Вот ты еврей, – начал старый разговор Федя. Моисей молчал. – Еврей, – твердо сказал Федя. – А почему же ты пьешь по-черному, как русский? – И он провел рукой по воздуху и неожиданно добавил. – Ты бы сейчас распял Христа? Ладно, не отвечай. А я тебе прямо скажу – лично я бы обязательно распял. Удержаться трудно. И потом, как это он вознесся на небо? Душа – это я понимаю.
Они еще выпили и долго молчали.
– Почему Бог создал столько наций? – тяжело навалившись на стол, спрашивал Федя. – Для вражды? Так бы одних евреев на все времена, или только русских, – и хватит. Что скажешь, Моисей?
– Федя, меня водка не берет, вот что беда,– вздохнул Моисей.– А мне скучно тебе говорить. Вот ты готов распять Христа, а я не могу. – Моисей встал, открыл нижнюю створку буфета. Там плотно стояли бутылки с водкой. Потом он вытащил брелок с ключом. – Возьми, это от входной двери.
– Зачем?
– Будешь без меня приходить.
– А ты что?
Моисей вздохнул:
– Бог один. Ты, Федя, хороший человек. Я к тебе привык, плохо будет без тебя.
– Ты чего надумал?
– К ней пойду.
Федя глядел на Моисея и не понимал:
– Куда?
Моисей молчал. Потом попросил:
– Ступай, Федя. Потом придешь, без меня.
– Моше, дай я тебя поцелую.
– Не надо, – протянув руки, оттолкнул Моисей.
Федя вздохнул:
– Я думаю, чего это у меня сегодня ноги тоскуют.
На улице накатывал зыбкий дождь со снегом. Моисей шагал, подняв воротник пальто, опустив голову в кепке. Дождь и снег слепили. Мимо по улице проносились машины с зажженными фарами.
А еврей незаметно все множился, растворяясь в дожде и снеге.
Кафе – стекляшка, глаз стеклянный. Затертый, запотевший и затуманенный. Рядом железная дорога и шоссе.
Мы живем здесь отдельно, но и все вместе. Кучей – так привыкли. Еще бы нам пивка! Пепел папирос сыпется в тарелку, где лежит кусок недоеденной селедки.
Я поднимаю глаза. Передо мной, как бессоница, торчит голова негра. Мне интересно, мне забавно. Ха-ха! Откуда ты свалился?
Я его полюбила. Думаю, что от удивления.
– Хав ду ю ду, – ломаю я язык.
– Я говорю по-русски. Вообще я русский, из Тамбовской области.
– Ты русский? А откуда такая морда? Ну даешь, парень.
– Ага. Нас там много. Половина Тамбовской области – негры.
– Гудишь ты и зубы мне чистишь.
– Тебя Любой звать?
– Ты как это вычислил?
– Люба – любовь. Я всю жизнь тебя искал. И вот видишь...
У него фиолетовые, вывороченные, негритянские губы.
И, как милостыню на паперти, к нему:
– Поцелуй меня. Тебя как зовут?
– Джон, а дома – Вася.
– Лучше Джо. Мне нравятся всякие крокодилы, пальмы, слоны, бегемоты.
– Нет, я тамбовский.
– Ну ты даешь, парень, ну ты даешь.
Я вам скажу – негритянская любовь зазнобила меня. Нет, ребята, так не бывает. Ну зачем он мне?
А пустые стаканы на столе от каждого проезжающего поезда – дзинь, дзинь, дзинь.
Нас убили в субботу. Думали, что двоих убили. Нет, троих.
Моего ребеночка неродившегося.
Джо приехал на своем Камазе из Тамбова, как всегда, в субботу. И сразу в кафе, в нашу стекляшку. Я увидела его от двери.
Бросилась к нему. Он обнял.
– Не лапай нашу девку, черножопый.
Их было шестеро. Не наших. Как они вышли на нашу стекляшку?
Джо защищался алюминиевой вилкой, которую зажал в кулаке. В тарелке – недоеденные пельмени. Я почему-то помню эти пельмени.
Меня ударили, когда я прикрывала его. Да, уж так получилось. Да, уж так получилось. Но если бы снова – я все повторила бы опять. Потому что и теперь я люблю Джо из Тамбовской губернии.
Что? Там не живут негры? Какое мне дело – живут, не живут...
Только не могу себе простить одного – крикнула им:
– Его Васей зовут! Он русский, из Тамбовской!
Они засмеялись.
Гудели машины. Я сама видела, как парень – шофер натирал лицо углем. Из Тамбова по дороге ехали машины. Очень много самосвалов. И в каждой сидел негр. На черных лицах горели глаза.
Могила наша недалеко от стекляшки, почти рядом с дорогой.
И тамбовская шоферня, да и не только они, притормаживают, гудят.
Ребята, спасибо вам!
На желтом холмике – полевые цветы. Мы вместе. Джо – Вася и Люба.
А недавно за стекляшкой начато строительство микрорайона. Даже ночью, при свете фар, работают бульдозеры. Рядом гудит экскаватор, роет котлован. Огни бульдозеров все ближе и ближе к нашей общей могиле.
Я вижу, как по столешнице ползут стаканы, к краю. Падают. Но падают неслышно, улетают в бесконечность.
Крюков смотрел собеседнику в глаза. Глаза цвета скошенной задыхающейся травы, истоптанной копытами коров, лениво жующих траву.
И говорил также, как жующая корова, лениво:
– Вот вы глядите, что-то видите... Ну хотя бы деревья, дома, небо, кладбище, смерть. Это все не то, не само действие. Вам нужна трагедия? Но ее нет. Трагедии нет. Так что вот.
И еще раз повторил:
– Нет. Трагедии нет.
Натяжение минут ослабло, он почувствовал, как прыгающая память выхватывала край буфета, испуганное лицо матери, подтяжки отца, резкий крик не то вороны, не то кошки, разбитую рюмку на полу, грохот упавшей картины в золоченой раме. На картине были изображены часть берега в море с заходящим солнцем. Это он не видел, а знал. Да, еще он наступил на что-то мягкое, кажется, подушку, – но уже не думал, – двери распахнулись, на него надвинулась бесконечность. Он подставил ей руки, лицо, глаза – всего себя... Выбежал на улицу. Он чувствовал бесконечность в каждой частичке своего тела... Да мы, собственно, и есть частичка, пылинка бесконечности...
– Погоди... Стой... Ну куда тебя... Ты кто?
– Я... я, – задыхаясь, говорил он тем двоим, остановившим его, – я... сейчас отдышусь... Я являюсь частью, может неформальной частичкой бесконечности или, для понятности, космоса...
– А куда тебя несет?
– Ну просто, когда я осознал во всей безмерности...
Подошел третий.
– Чего тут?
– Да вот.
– А-а.
Тот первый, который задавал вопросы, опять спросил:
– Ты еврей?
– Нет.
– Ну-ка покажи руки... Глядите... Ни одного мозоля.
– Пусть штаны снимет, – сказал подошедший третий.
– Да чего там... И так видно.
– Нет, я не еврей. Но прекрасны кедры ливанские.
Тот первый ударил его в лицо. И он упал. Они начали бить его ногами.
– Смотри, бьют человека, – сказала проходившая мимо девушка своему спутнику.
– Идем отсюда, – дернул ее юноша.
– Бьют человека, – повторила девушка.
– Идем... идем...
– Прекрасны кедры ливанские, – повторил он.
Бесконечность стремительно на него надвигалась, но он не уменьшался, а расширялся.
– Прекрасны кедры ливанские, – повторил он отрешенно, не видя, что в городе уже идет избиение, что горят дома, что мать его убита в кровати, а отец лежит лицом на полу, рядом с картиной. А он сам превратился в бесконечность. От земного времени он сохранил только свою единственную последнюю фразу:
«Прекрасны кедры ливанские».
Портрет
Вспыхнул гудок телефона. Старик приложил к уху трубку. Услышал:
– Все.
Старик положил трубку. С трудом поднялся из кресла. Подошел к той стене, где висел его портрет. Свет из окна превращал стекло портрета в зеркало.
Старик неподвижно стоял и смотрел. Не дрогнул, даже когда увидел, как распахнулось окно. Разбились стекла. Падали вниз на дорожку сада в глухой тишине.
Свора гончих
Рука гладила. Утопала в шерсти. Дикая шерсть. С памятью глухой чащобы.
Голоса:
– Покажите мне этот кусок.
– Неплохой. Посмотрите сами. Тут, правда, есть кости. Но вы сами знаете, мяса без костей не бывает. Берете?
– Беру.
– Вы измазались. Кровь.
– Ерунда. Мы и так задержались с этими разговорами.
Рука гладит шерсть. Одна рука, другая... Руки... Руки...
А вот и приказ: «Отцепить мундштуки».
Они, как свора гончих, рванули с поводков. Туда, где в розовой дымке виднелись дом и сад. Почувствовав слабину, дикая шерсть серым мутным потоком накрыла сад и покатила к дому.
И уже никого не интересовало, что на самом верху дома, на чердаке, из окошка с разбитым стеклом смотрят грустные глаза человека. Когда-то бывшего хозяином дома.
Бинокль
Старик взял старый полевой бинокль. Посмотрел в большие окуляры. И вместо городского кладбища с массивными памятниками увидел деревенский погост. Среди накренившихся черных крестов, железных надгробий со звездой вверху пирамиды бурно разрослись кусты малины, шиповника, папоротника. Ниже к реке поднимался дудник с мелкими белыми цветочками. Широкий разлив кипрея. Над погостом поднимались сосны.
– Ничего, место сухое, хорошее. Тут и часовенка была, да, видно, разрушили...
Старик не огорчился. Он подумал: «Надо бы теперь по-другому посмотреть в бинокль». Но вместо этого решил вызвать секретаря. Поискал под столешницей тайную кнопку. Нажал. Кнопка провалилась. Старик тыкал толстым пальцем, и палец уходил в небытие.
С трудом выдернул руку. Хотел взять пейджер. Раздумал. И выше поднял седую голову.
Он сидел в кресле спокойно.
– Я еще стометровку пробегу, – говорили его толстые губы.
Но сам он сидел неподвижно, подготовившись к вечности.
Убит и зарыт. Темно. Даже черно. Кто-то убит, кто-то и зарыт на 106 километре по Минскому шоссе. Деревья. Может, они видели? Ели, сосны с подлеском бузины. Весна уже близко. Она дышит. Тот, кто убит и зарыт, неторопливо отбрасывает сырую землю. С усилием выползает из ямы.
В лесу кое-где еще снег. На снегу полосы от лыжни. Обрываются.
Трава, маленькие кустики черники с зелеными листьями, папоротники. Рядом с шоссе, в овраге желтые головки мать-и-мачехи.
Тот, кто выполз из ямы, ползет по оврагу, в овраге вода. Вылезает на шоссе. Пробует подняться на ноги. Его кружит весенний воздух. Падает.
Поднимается. Протягивает руку. Голосует.
Мимо, разбрызгивая воду, с зажженными фарами проносятся машины.
Время распределялось так: ступенями, и по ступеням шаг за шагом, шаг за шагом... Но ступени не то что каменные, а не поймешь из чего сделаны, кое-где и скользкие, так что нога норовит соскочить и полетишь за милую душу в бесконечность – это тут запросто. А зачем мы поднимались – тоже не определишь, причина какая – вроде надо... И еще – слух, весть нам была – там, в этой временной высоте – исключительная радость: разлита тишина.
Там, говорят, сад хороший – яблоневый или грушевый – точно никто не видел. И будто посреди сада заседает сам Комитет, который и распоряжается насчет выдачи... Мы знали, что многие срывались, соскальзывали и исчезали в бесконечности. Но мой товарищ Витька Коряков очень хотел и меня подбивал, укреплял мое сердце надеждой. Мы вместе мечтали насчет сада. Сладость тишины мы чувствовали на губах и не говорили о тех, кто исчез в бесконечности.
Вечерами в пыльном городском сквере играла музыка, но не настоящая, а просто люди вместе мычали про себя – и оттого получалась музыка. Здесь в городке все было ненастоящим – дома, заборы, улицы... даже родители. Я, конечно, сомневался, что отец – это мой отец, а мать действительно гладит меня по голове, ласкает меня, своего сына. Я верил только в Витьку Корякова – уж не знаю почему, а верил. Однажды ненастоящий мой отец сказал: «Ну, значит, я пошел». Я не заплакал, хотя я как-то к нему привык, – и мне было горько. Когда вслед за ним и мать ушла – я не заметил.
Исчез и Витька Коряков, и тогда я понял: подступила моя очередь... Я вышел на площадь. Толпа уходящих собралась около неработающей церкви или горсовета или склада винной посуды... Люди жались друг к другу, некоторые крестились, кланялись зданию, и незаметно вместе со всеми я начал подниматься по ступеням времени. У меня в руке была маленькая эмалированная коричневая кружка, заранее припасена. И что удивительно – здесь, на лестнице я чувствовал запах сада.
Шаг, еще шаг... Еще вверх... Интересно, из чего, из какого материала сделана эта лестница... Уж очень скоро стали люди падать, соскальзывать, срываться, особенно старики. Мне никого не было жаль. Я старался думать, как, может быть, я совсем один поднимусь наверх. И посреди прекрасного цветущего сада Комитет нальет мне что-то в кружку, и это что-то я буду жадно пить в радости и ликовании постаревшего сердца.