Др. и Зн. Кр.

Д Е В Я Т А Я  П Я Т Н И Ц А

ОТВЕТСТВЕННОЕ ДЕЛО

Семен Карпович Тугих убил жену топором. Просто зарубил. Они прожили с женой пятьдесят шесть лет. Золотую свадьбу отпраздновали хорошо, по-людски...

Теперь он сидит около избы на лавочке. Ждет, кто мимо пройдет, чтобы сообщить в милицию о содеянном.

Сидит.

И никто, как назло, не идет.

Семен Карпович гладит седую бороду. Ему хочется спать. Но он время от времени встряхивает головой, не дает себе закрыть глаза.

Если скосить глаза направо, у крыльца Кирюхиных на длинной веревке привязана коза. Чего Настя ее тут привязала? Травы мало, надо бы на задах.

Опять глаза закрываются. А в голове: «Чего мало?»

Глаза режет сном. Сколько он тут сидит? Во, никого...

Косит глаза: на веревке коза. Во, коза...

Семен Карпович гладит бороду. Так вроде легче, покойнее. Коза.

Девчонка Сабеевых пробежала. Потом почему-то вернулась.

Смотрит на Семена Карповича. Долго стоит и смотрит.

– Чего уставилась? – наконец рассердился старик. – Ступай, иди отсюдова.

Девчонке такое ответственное дело не поручишь. Ей всего лет шесть или восемь.

Девчонка, ничего не отвечая, стала задом отходить от старика. А потом побежала.

БЫСТРО МЧИТСЯ МАШИНА

Какое красивое платье. Нюра вытащила его из чемодана, где лежат ее вещи. Новое платье. На платье еще не оторванная этикетка с ценой. Нюра смотрит на себя в зеркало.

– Прелестно.

Это слово она услышала от учительницы Марии Николаевны.

Подошла к телевизору. Включила. Сетка. И антенна у них не налажена. Бывают помехи.

Больше всего Нюра любит рекламу. Там – прелестно. Мужчины... женщины... море... верблюды... пирамиды... зубная паста... Даже кино не так интересно.

Маленький ее брат Вася ползает по полу. Рубашонка задралась. Хнычет.

Нюра подходит к брату, бьет по красной попке:

– Сиди.

Сует ему в рот соску.

Вася молчит. Сосет. Выплевывает соску. Текут слюни по подбородку.

Нюре становится страшно. Вроде в избе закрутил ветер.

Выключает телевизор. Голубой свет гаснет.

Нюра смотрит в угол избы, где на полке икона Николая Угодника. Нюра крестится, глядя в лицо Николая Угодника.

Все равно страшно.

Тогда она поворачивается и крестится на темный экран телевизора.

Телевизор стоит на высокой тумбочке, под ним накрахмаленная белая скатерка с вышивкой по краям.

Начинает молиться:

– Господи, Николай Угодник, – косится на Святого, потом опять на телевизор. – Спаси мою немаму, моего непапу, и меня маленькую, хотя мне уже тринадцать лет и у меня пошли месячные.

Нюра знает, что мама у нее родная, папа – родной, но так лучше, так надо... Потом спохватывается:

– Спаси моего братика Васю. Он еще совсем маленький. Ему ведь надо расти.

На глазах появляются слезы. Она быстро вытирает их рукой.

Ей в голову входит отчетливо: «Где веревка?»

Она отворачивается от телевизора и прямо смотрит в лицо Святого: «Где веревка?»

Ждет. Теперь ей уже не страшно. Потом лезет под кровать, за шкаф. Выбегает в чулан. Там – маленький обрывок бумажной веревки. Нюра отшвыривает ее ногой. И в ту же секунду...

– Господи, да что же я... Белье...

Она выбегает в огород, где между столбами висит на веревке белье. Нюра сбрасывает белье. Бежит в дом за табуреткой. С трудом отвязывает. Пробует прочность.

– Прелестно. Только длинная.

Теперь все просто. В комоде, в верхнем ящике, ножницы. Режет веревку.

С надеждой смотрит на темный экран телевизора.

Вот там... среди волн... загорелые мужчины и женщины... они улыбаются белозубо... Она ведь тоже уже женщина. У нее месячные...

И вслух:

– У меня месячные. Прелестно.

Железный крюк, торчащий в нужнике, давно пригляделся. А как ему не приглядеться, когда сидишь в нужнике.

Делает петлю на веревке. Медленно. Уверенно, будто всегда так.

Берет табуретку. Идет через мост в нужник. Ставит табуретку. Вот привязать веревку трудно. Она чувствует, как на спине, на платье появилось пятно от пота.

Удалось.

Слезает с табуретки. Возвращается в комнату. Вася на полу опять плачет. Она горячо его целует. Несколько раз. Потом сует в рот соску.

Оглядывается и торопливо крестится на Святого и телевизор.

Выходит из комнаты, останавливается. Она думает, но не понимает, о чем. И громко так, чтобы заглушить обрывки мыслей:

– Который сейчас час? Интересно, который сейчас час?

Потом спохватывается. У нее в ящике стола американский журнал с целлофановой обложкой. Она возвращается в комнату. Садится к столу и листает журнал. Ей нравится, что ни одной буквы она не может понять. Да и зачем? На цветных фотографиях улыбающиеся женщины около машин разных марок.

Особенно нравится рисунок. Из мчащейся машины выглядывает водитель в ковбойской шляпе, а из другого окна его спутница. Очень сильный ветер. Водитель придерживает одной рукой шляпу, а другой держится за баранку... За машиной нарисован вихрь пыли, а вдали – горы.

Нюра целует картинку, кладет журнал снова в ящик стола.

Идет из комнаты. Опять останавливается. Что-то ее держит. Она не может понять что. Потом на цыпочках входит в комнату, берет журнал. Теперь уверенно выходит. Подходит к нужнику.

Наклоняется над очком нужника и кидает туда журнал. Потом, быстро присев, делает по-маленькому.

– Прелестно.

Поднимается на табуретку и сует голову в петлю. Но снова слезает с табуретки. Снимает ботиночки. И ровно их ставит рядом с табуреткой.

ДЕВЯТАЯ ПЯТНИЦА

Сапоги пьяные потоптались около магазина и, не отрезвев, а еще больше набравшись, пошли скользить по грязи к самой речке. Магазин был на этой стороне реки, а деревня Озерки – на той. А сапоги были и на той, и на этой. И скользили.

Стальная крученая проволока все скрипела над рекой, гоняя перевоз от берега к берегу. И перевозчик – дедушка Митрий Григорьевич, одноногий старик с необструганной деревяшкой, – сил своих не жалел. А была у нас сессия сельского Совета. Сельский Совет собрали, чтоб кладбище огородить, а еще было разное.

– Кто имеет слово выступать? А кто имеет слово выступать? – председатель сельского Совета Сергей Иваныч забрался на трибуну. У нас все, как у людей, как положено... Перед праздником – собрался сельский Совет – красная трибуна и стол под сукном, и графин, и регламент, и обсуждение, и совещание, и рукой голосуем.

Сергей Иваныч мужик хороший, семейный, детишек семь человек, целый день с топором да по дому хлопочет, да еще на поле когда сходит.

– Кто имеет слово выступать? Товарищи депутаты, не молчите вы, – просит их добром Сергей Иваныч. И опять берет свое слово. И рассказывает депутатам про заготовки кормов.

Постучался в дверь дед Митрий Григорьевич. Вошел тихонько. Сел на краешек скамейки.

– Чего тебе? – спрашивает Сергей Иваныч.

– Я у вас посижу. На улице ветрено.

– Кто имеет слово выступать? А кто имеет слово выступать?

И мы перешли ко второму вопросу – к огорожению кладбища. И тут вскочил Митрий Григорьевич и своим тенором закричал нам:

– Восьмой год кладбище собираемся огородить. Это же надо подумать – али лесу у нас нету!

– Правильно дедушка Митрий Григорьевич говорит, – сказал Сергей Иваныч. – Восьмой год собираемся воскресник организовать. Сельский Совет, товарищи депутаты, этот вопрос должен решить быстро и оперативно. С дороги кладбище видно, а начальство мимо ездит.

О-о! Легко на помине. Откуда не возьмись, открылась дверь, и вошли гости – впереди в желтых ботинках, а сзади двое в сапогах. Очень нам были интересны эти желтые ботинки. Потому что у нас кругом грязь, непролазная грязь. А ботинки хорошие, желтые.

Товарищу и нас все не понравилось. Да как же понравится? Какая у нас, что ли, красота? Кругом грязь. А он в желтых ботинках. С заготовками мы опаздываем. Особо еще не понравился праздник наш – праздник Девятая Пятница, к которому мы все аккуратно готовились.

– Что за праздник такой выдумали? Девятая Пятница? Почему Девятая Пятница? А кто работать станет? Запраздничаете – и три дня прогуляете.

А у нас, правда, не то что три дня, а которые по неделе не опохмелятся никак.

Вскочил с места наш председатель колхоза Лексей Иваныч и сказал:

– Не одобряют наш праздник. Понятно? И спорить тут нечего, и надо голосовать.

И мы все проголосовали против праздника, чтобы, значит, его совсем отменить и праздновать теперь День молодежи.

Гости поднялись и пошли. А впереди в желтых ботинках. Шли они сначала друг за другом, след в след, но только грязи нашей не обойти, то есть не то что в ботинках, а никак не обойти. Пока не выпьешь хорошенько, не пройдешь, застрянешь. А тот, главный, в ботинках, все оглядывается, и жалко нам было, как он топал по грязи. А ботинки ведь были совсем новые, желтые.

И мы начали тоже помаленьку расходиться. А в дверях стояла Таисья. Ждала председателя.

– Лексей Иваныч! Лексей Иваныч!

– Чего тебе?

Таисья уперла на председателя глаза, облизала языком губы и молчала.

– Чего тебе? Опять? Ты ступай к председателю сельсовета.

– Лексей Иваныч! Не могу я без справки. Христом Богом молю.

– Ну ладно, приходи в контору, – и, повернувшись к выходившему следом уполномоченному пожарной охраны, тоже депутату, человеку образованному, с рожей красной и лобастому, – пояснил. – Какой год справки баба добивается. Хочет из колхоза бежать. Сын ее, Леонид, прошлый год помер. Ладно, помогу.

– Это который Леонид? – спросил пожарник.

– А тот, что от водки угорел.

– И водка впрок, значит, ему не пошла, – засмеялся пожарник.

– Нет. Отчего же? Он тогда в отпуск приехал из Мурманска, хорошо они с дружками погуляли.

– Лексей Иваныч, – сказал пожарник, – надо бы багры отковать. Я проверял – ни одного ведь нет. А по деревням пожары, пожары. Не ровен час... – И они пошли в кино... И по дороге разговаривали про свои нужные дела.


* * *


Показались звезды, помчались звезды по чистому небу. Мужики шли, как у нас всегда ходят мужики на работу. Топоры сзади, за ремнями. И прежде всего старик поглядел на землю, на небо и перекрестился.

– Ну, с Богом, что ли! Вася, дай-ка мне ту ломинку.

Вася, в прошлом тракторист, маленький, мордастый, протянул деду доску.

– Леня, – позвал дед другого парня, высокого, здоровенного, раньше черного лицом до самой зимы, – пособи Васе. Вы вот что, робята, ямки копайте. Столбы становьте. Берите какие покрепче. Председатель Сергей Иваныч об вас, дураках, позаботился. Четвертый год как гниют ломинки да столбы. А что? Тут это просто – сгнить-то.

Ребята взялись за ржавые лопаты, сваленные здесь же, под маленьким навесом.

– О-о-ох, – кряхтел дед. Звали его Ефим Цицерин, по прозвищу Синица. Дедушка Синица отбирал ломинки какие попрочнее, без гнили.

– Тромбовку надо бы! Тромбовку! – весело крикнул Вася и стал прыгать около столба.

– Что, хорошо? – засмеялся Синица. – Косточки-то размять. А-а-а!

И сам ответил:

– Как не хорошо? Хорошо. Руки по работе соскучились, прямо беда! Ну-ка, давай примерим.

– Здесь бы, дед, обрезать.

– Ножовки-то, робята, нет.

– Ладно, Синица, давай, пришивай.

– Гвоздики-то ржавы, э-э-э, прогнутся.

– По тебе самы подходящи.

– До петуха, дед, нам не управиться.

– Как управиться? Ясно, не управимся.

– Тяжело...

– О-о... вам-то, молодым, чего?

– Луна, дедушка, вышла. Перекур бы...

– Луна – это наше солнце. Хорошо раздернуло – все видать. Теперь обязательно к утру иней падет.

– Перекур бы!

– Эх вы, работнички... В наше-то время разве так работали! О-о-о! Ладно. Посидим... Ты садись, Лень, на мою могилку, она помягче, травка хорошая... Дурень ты, Ленька, жил бы себе в Мурманске. Нет, видать не судьба. И чего? Из-за водки себя погубил. Беда. А Васька сгорел спьяну – это еще того плоше.

– А ты, Синица, что ж до ста не дожил? Один годок оставался! Тоже, значит, пропил, старый! Эх-х-х-х-х! О-о-о! Хо-хо-хо-хо! Ха-ха! Хи-хи! Э-эо! О-о-о-о!

Вдруг Леонид встал на четвереньки, пополз и начал головой бодать столб. Васька тут же подскочил и кулаком стал отбивать пришитые ломинки.

Над кладбищем стоял треск.

– Погоди, робята, кажись, петух прокричал, – сказал дедушка.

Прислушались.

– Нет.

– Как нет? Прокричал. Я уж знаю, – и дед встал, вытянулся и по-солдатски скомандовал. – По могилка-ам! Рац-ц-бери-ись!

Леонид завыл:

– О-о-о! Не хочу-у-у! Не хочу-у-у!

– Та-а-щить его! – приказал дед Синица и тихонько добавил. – Вот и кончился наш воскресник. Опять, значит, туда... Поворачивайтесь, робятки. Нехорошо оставаться... нехорошо...

И закомандовал бодро:

– Ать-два лево! Ать-два... Пошли-и! Ать-два... Понесли-и-и! Не хочу-у! У-у-у-у-у!


* * *


Таисия проснулась, как от удара. Поглядела на часы. Рано. Подумала: до скота бы еще полежать. А только глаза ее не закрывались. Она села на кровати, заправила по-старушечьи косички вверх под борушку – шапочку черную – и, надев коратайку, пошла.

Голова ее привычно склонилась над ручною мельницей – для пивка солода чуток помолоть. Да ей что? Не впервой сон на работу променивать.

Закричал поросенок Сивка. Таисия встрепыхнулась. Побежала готовить пойло. Да только поросенок замолчал, а Таисия забыла, зачем пошла. И опять вернулась к мельничке. Затрещала мельничка, а в голове: как председатель? Обнадежил ведь, обнадежил. А чего? Конечно, хорошо. И не заметила, что в мельничке-то и зерна нет, а все крутила, крутила, без присыпу крутила.

Утром не успела к председателю зайти. Забежала после фермы домой – скот выгнать, а корова лежит. Глаза мутные. Пришлось звать ветеринара – и только днем разыскала председателя в конторе.

– Лексей Иваныч! Обещал насчет Сергея Иваныча.

– Ох, Таисия... И зачем тебе справка? Зачем? Куда ты поедешь? Невестка тебя и на порог не пустит. Она, как Леонид помер, и не показывалась. И писем не шлет. Не шлет ведь?

– Лексей Иваныч! Лексей Иваныч! – тянула свою песню Таисья.

– О-ох, привязалась. Вот управимся, тогда поговорим, когда...

– Ну я пошла, Лексей Иваныч.

– Погоди-ка, на праздник-то пригласишь, что ли?

– Милости прошу, Лексей Иваныч. Пиво-то свое я нынче не варивала, а присыплюсь к Бусыревым. У них и кадка большая. А у меня-то все развалилось, все.

– Ну-ну, ладно... Приду.

– Лексей Иваныч, гармоню захватите.

– Без гармони-то не пустишь?

– Не пущу, Лексей Иваныч. И Марью Саввишну милости прошу. У нас старухи какие соберутся. Выпьем по стакашку с чайком, так нам и хватит. Мы, старухи-то, и расшутимся...

– Эх, Таисья, может отпустить тебя, что ли? – вдруг крикнул Лексей Иваныч.

Но тут забрякал телефон. Лексей Иваныч заревел в трубку:

– А-а! Что? 25 процентов. Что? А-а-а! Что? А-а-а! 25 процентов. – И стал Лексей Иваныч костенеть и уже глаза заводить. Но успел крикнуть. – Ты иди, Таисья, не мешайся здесь... 25... 25 процентов... А-а-а-а-а!


* * *


Праздник шел своим чередом. Вся деревня была пьяна. На берегу реки еще недавно горели костры, мужики варили пиво. И текло тонкой струйкой из кадок в долбленые корыта черно – золотое сусло. На гнутых крюках покачивались под ветром прокопченные котлы с пивом. Хорошо пахло хлебом. Драк не было. И только в первый же день пожарный инспектор упился. Ходил от дома к дому, весь красный, как огонь, и предупреждал:

– Дурачье! Дурачье! Сгорите все. Я сам подожгу. Сам...

Но его быстро уложили спать.


* * *


– А гайтан какой, серебряный, неношеный?

– Не идет ли? Не идет ли?

– А я и не увижу. А и мала.

– Надо бы на угорышек встать. На угорышек.

– А я туфельки скину, да на перстики.

– А я в Раменье работала. Так там глухомань. Ох, глухомань. В люльке качаются, так уж в лапотках.

– А у меня лапотки и матка-то не нашивала. Вся в туфельках, да в сапожках.

– А в Раменье-то глухомань. Ох, глухомань.

– Иде-ет! Иде-ет наш светик, наш соколик ясный.

– Лексей Иваныч, Марья Саввишна, милости просим!

– Таисья, подноси!

Таисья, раскрасневшаяся от угара, от праздника и от вина, легко понесла на вытянутой руке маленький подносик с двумя стаканами.

– Ну, с праздником! Будемте здоровы!

И все пошли в дом. Взялись за угощение. А Таисья обносила.

– Лексей Иваныч! Ради праздничка! Лексей Иваны-ыч!

– О-о-о! Лексей Иваныч! Рыбничку, рыбничку!

– Мясо вкусное.

– Ешьте на здоровье, Лексей Иваныч, я корову зарезала. Корова у меня приболела.

– Лексей Иваныч, сыграйте. А ты, Таисья, спой, спой нескладухи.

– Это верно, Таисья, – сказал Лексей Иваныч. – Потешь. Нескладухи твои хороши.

И все пьяно закричали:

– Потешь, Таисья! Потешь! Потешь!

– Ну, чего там... – Таисья поставила на стол черный подносик, украшенный алыми розами. Взяла сама стакан в водкой, глотком выпила и вскрикнула:


* * *


На пятый день праздника деревня закурилась от вина и пива. Низко, как перед грозой, залетали с того на этот берег да обратно, да над деревней, да над всбугренным полем пьяные чайки. И они лаяли по-собачьи, как чужие лаяли по-собачьи на людей. А на земле две вести обходили дома. Первую весточку принесла почтальонша с газетой. Корреспондент из района написал: «Пьяный разгул в деревне Озерки. Бородатые мужики ходят вдоль реки и кидают в деревянные кадки камни для крепости». И, конечно, у нас удивлялись: «Как же так? Крепость, выходит, не от хмеля, о-о! А от камней. Ну да. А-а-а! Только как же теперь сусло греть? Как же греть без горячих камней? Ведь кадка-то у нас деревянная. На огонь не поставишь. На огонь не поставишь, о-о-о!»

А другую весть принес дед Митрий Григорьевич. Он хотел зайти к председателю сельсовета Сергею Иванычу, да того дома не оказалось, и пошел – ковыль-ковыль – на своей убитой ножке к своему другу, такому же старику, Федору. Он нес чайник с бражкой. Калека несчастный, не заметил, как текла из носика чайника желтой струйкой бражка.

Федор сидел на лавке подле окна в праздничной белой, в черную клетку, рубахе. Рядом с ним по полу ползал Володя с такой же, почти как у деда, белой головой. Федор тихонько Володю уговаривал:

– Седанка придет, Володе тпруте принесет. Седанка придет...

Дедушка Митрий Григорьевич приковылял к окну, крикнул:

– Слышал, Федор, покойники погост огородили! Только с угора к речке что и осталось не огорожено.

– Что?

– Говорю, покойники подсобили, огородились. Ефим Синица, вот неугомонный.

– А-а... Синица? Хороший был дедушка, работящий. Мы с ним вместе еще служили.

– Ты, Федор, к нам заходи попраздновать. Зайдешь? – Митрий Григорьевич протянул своему дружку почти пустой чайник.

Федор выпил, что осталось. Поморщился от сладости и сказал:

– Ладно. Отнянькаюсь – зайду. У нас-то все пьяны лежат, – и Федор опять затянул свое:


Подошла к окну черно-белая корова. Показала рогатую морду.


* * *


А праздник молодежи все не кончался и не кончался. На вторую уж неделю перевалило. В понедельник второй недели около магазина сидела прямо в грязи, сидела, обняв стальную проволоку перевоза, пьяная Таисья. Долгими глазами она смотрела на ту сторону реки, на деревню. Дедушка Митрий Григорьевич ушел куда-то допивать, и никого не было из мужиков, чтобы наладить перевоз.

– Озерчанё-о! Озерчанё-о! – закричала Таисья и запела. Запела, как позвала. – Озерчанё-о! Озерчанё-о, хорошие ребята, молоде-ежь! Перевезитя... Перевезитя на ту сторону реки-и-и-и...

Да только никто не откликался.

Помолчала и опять запела:

НА МАШИНЕ

Около станции человек спрашивал: «Чья машина?»

– Милай! – крикнула мне старуха. Она сидела на узлах. Я ее сразу не узнал – от раннего ли часа, от тумана этого, от ожидания ли – она была без лица. – Милай, – сказала она мне, – езжай с Богом. Хорошо! – и пожаловалась тихо: – Мою росу обило, слышь.

– А кто повезет?

– Васька Чичерин проснулся. Он и повезет.

Васька, худенький, похожий более на подростка, чем на мужика, возился около машины, перетягивал через кузов веревку.

– До Парноги? – спросил Васька, не поворачивая головы.

Я поставил чемодан к заднему борту и помог другой старухе втащить узлы. Она тоже была без лица. А сумку старуха не отдала, уселась вперед к самой кабинке и застыла.

Я тоже влез наверх и успокоился на брезенте в ямке, между ящиками. А внизу глухим голосом человек все спрашивал:

– Это чья машина? – и канючил: – Ну ты, возьми. Слышь. Это чья машина, леспромхозовская?

– Отстань.

– Ну ты, слышь... Ну-у!

– Чего? Три года только дали.

– А не пять?

– Три. Только три. Из Великого Устюга еду.

– Ладно. Э-э... не галди.

Человек в телогрейке, бритоголовый, с коричневой шапкой-ушанкой в руке перевалился в кузов. И пошагал по ящикам, отыскивая, где устроиться.

А внизу уже другой канючил:

– Слышь? Это чья машина? Слышь...

Я задремал. А как открыл глаза: все напрочь замеркло от сырости. Небо надо мной обложило тучами. И тихонечко дождиком топотало по брезенту.

А старуха, что сидела cпереди, затянула:

– А я гляжу в окошечко-о!

А я гляжу в окошечко-о!

Во хрустальноё-о во стёклышко-о-о!

– Что еще: – спросил кто-то снизу. – Не едем, что ли?

Влезли две бабы. Я заснул.

– Уркает, – сказала старуха, – ну, теперь уж скоро.

– Чего?

Я проснулся. Не торопясь просветало.

– Я поехала, потому что надо поехать, – сказала самая молодая.– Вон он уж пришел из армии. Он пришел из армии, я все думаю, как мы с ним гуляли. Я ведь ждала. Истопницей работала – так против жару стояла. До солнца, когда торопишься – все бегом, бегом. А в больнице нашей санитаркой я. Так утром скинусь и цельный день туда-сюда, туда-сюда. Так и не дождалась... А тут он пришел. Идет навстречу, а мне подумалось: чего это он не так крепко улыбнулся, а чуть вздернулся. Думаю: не он. Мой-то совсем был другой. Эх, чтоб ему покрепче тогда улыбнуться!

...И заплакала.

– А я поехала, – сказала старуха, – оренбургский платок купила. Все равно 35 рублей тухнуло – вот и поехала.

«Надо заснуть», – подумал я. И заснул.

Открыл глаза от боли в низу живота. Согнулся. И сразу получил удар сапогом в лицо.

– А-а! Зэк проклятый!

Впереди бабушка, теперь похожая на курицу, спала, уткнувшись носом в черную сумку.

А тот, в телогрейке, лежал, разбросав руки, и ждал меня. «Хочет перекинуть, – подумал я, – выбросить из машины». Я поднялся и пошел на него, чтобы навалиться и задавить. А тот повернулся и начал тихонько сползать в мою ямку. Я еще ступил и встал на что-то мягкое, прямо живое, а это его шапка. Я протянул руку, – а глаза-то, глаза-то у него закрыты. Я ухватил его за плечо и начал трясти:

– Ты что, эй! Очнись! Слышишь, что ль?

Тот забормотал, а потом тихо спросил:

– Это чья машина? Леспромхозовская?

Я отвалил его от моей ямки и опять заснул.

В свете дня на бритоголового было жалко глядеть – лицо земляное, глаза почти совсем затянуло сухой кожей. Из правого уха торчала неправдопобно белая вата.

– Ты больной? – спросил я.

– Больной.

Говорить нам было нечего.

«Хорошо, что я не стукнул больного», – подумал я. Мне хотелось отмыться, но я и мы все боялись отстать. Машина в любую минуту могла отправиться. И мы ждали, что отправится.

Наша бабушка во сне твердила:

– Кажись, уркает? Поехали, что ли?

– Это, бабуся, у вас в животе уркает, – смеялась девушка.

Она была веселой, когда не плакала.

Днем было ничего, особенно если светило солнце. И с каждого поезда от станции бежали люди. Они еще издали кричали:

– Чья машина? Эй!

Некоторые кидали в кузов узлы и торопливо лезли. А снизу другие кричали:

– Слышь! Это чья?!

Потом те уходили. И приходили другие. И тоже уходили. А мы, те, которые первые, мы сидели на своих местах и ждали. Некоторые нравились, особенно чудак этот, электрик Федя. Влез без поклажи, крикнул:

– Здорово, почивалы! – и каждому руку. – Электрик Федя, электрик Федя... Мамаша, – сказал он старухе, – ну как, концы запаяли?

Старуха ничего не ответила, потому что последнее время больше спала.

А он ее растолкал:

– Чего, бабуся, везете?

– Две полушалочки, – отвечает, – коричневая и желтая, платье синее в горошек, а еще кофта шерстяная, неношеная, а тут, в сумке, яички.

– Я с тобой, бабуся, сяду. Как до места доедем, так и обженимся.

– Дело сладить можно, – откликнулась старуха... и заснула.

А вечером он уже пристроился к нашей девушке Любе. Он пристроился, и стали они жить. Сначала ничего. А потом он начал ее поколачивать. Сбегает в магазин. Смотрим, уже бутылку несет. Она-то не плакала. А он ее звал куда-то, торопил все: поедем, мол, поедем. Каждую ночь она кричала:

– Уйди! Уйди, Федька!

А он ее жалел.

И раз в одну темную ночь он и говорит:

– Слышь, Люба, зима скоро!

– Что зима, – говорит Люба, – авось одна не замерзну. Ваш брат всегда дорогу проколотит.

Он и начал выхваляться и заорал:

– Все концы запаяю! Мне не жениться, так и тебе замуж не идти. Ты поплачь, Люба, через меня. Где твои слезы? Где?

– Что ты ко мне привязался? – и она засмеялась. – Я с тобой и ноги пристояла, дурак. Отстань, Федька! Ведь я в санитарках работала, сколько вашего брата перевидала. Все мне мужиков жалко. И тебя, дурака. Ты только от меня отвяжись.

Потом они пели вместе. Тихонечко. Она пела, а он вторил. Хорошо держал.

И пришло время ей рожать.

– Маменька! – закричала девушка. – Помоги мне.

– О, Господи, – успокоила старуха. – Чего ты? Не бессчастные ведь мы. Ребеночек-то хорошо. Прикачнись ко мне, девонька, головкой, а я позову. – И крикнула: – Эй, кто... люди! Таз бы нам. И водички горячей, полотенечко чистое. – И успокаивала: – Ну потерпи... А то давай, кричи, гогони, сколько хватит сил. Вот мы как с тобой уладим, ослобонишься и пойдешь на крылечко перёное с сыночком, а то и с девчушкой – ведь тоже добро. А в лес мы с ними никак не пойдем, в лес темный, дремучий.

– Федька где? – спросила Люба. – Утек?

– Федька-то? А он нам теперь зачем? Он нам не надобен. От тебе свое отэлектричил...

– Страшно мне.

– Какие страхи? Ты гляди, будто выскочила на зеленый лужок, а там речушка, цветики-незабудочки, как голубенькие глазоньки, на тебя, горюшу, глядят. А ты вскинулась птахой-кукушечкой да полетела к ближнему лесочку-перелесочку, прямо к высокой сосне или к дубу и – ку-ку, ку-ку, ку-ку... А люди у тебя станут спрашивать: сколько нам, кукушечка, лет осталось жить... А ты свое: ку-ку...

Девушку, вернее, теперь маму мы все поздравили, кроме, конечно, зэка нашего: «Живи с дитём».

Получился у нее мальчик... А девушку спрашивали, то есть мы так о ней думать привыкли: девушка, как сыночка назовем?

Она:

– Вася.

И тут ринулся дождик хлесткий, а потом сплошняком, в потоп.

Бабушка смеется:

– Слава Господу Иисусе Христе, окрестили младенчика. А ты, Любонька, ластушка, собери в ладошку воду Божью, попей в сладость да в радость Васеньки... Василия Федоровича.

И стал для нас крик младенца Божьим праздником.

– Тоби теперь будет сыночек заступушкой, – напророчила бабушка и заснула.

– Езжай, Люба, в Молдавию, – сказала женщина с оренбургским платком. Вздохнула от памяти. – Там сады. Ох, там сады! Все дома запружены, и крыш не видать. Человека там убьют, так вот рядом – и не найти. Я тоже молодая думала: уеду в эту Молдавию, уеду.

– Что? – спросила старуха, проснувшись. – Кажись, уркает?

Люба прижала ребенка, скрутилась, с улыбкой ушла в сон. Весной и летом было, конечно, разноцветно, тепло. Но и к зимам мы тоже притерпелись. Студено, а ничего... Главное, чтоб машина тронулась.

Но раз нас чуть не шуганули – совсем чуть не убрали.

Это было, когда Вася уже подрос, наша бабуля его прынцем звала.

И вот как-то закричал снизу человек. Он закричал страшно, но нам его не было видно. Он стоял снизу и кричал:

– Ах вы, сизы-косаты! Ах вы, сизы-косаты, – кричал человек надрываясь, – это сколько же вы надышали! Это вы тут сколько надышали, тепло-витое забрали, тепло-витое по ветру по ветру пустили, по ветру расфукали...

– Кажись, уркает, – обрадовалась старуха. – Вот и дождались, слава тебе, Господи!

– Это начальник, – сказала женщина с оренбургским платком. – Начальник не хочет, не хочет, значит, чтоб мы ехали.

– Ах вы, сизы-косаты, ах вы, сизы-косаты! – кричал снизу человек.

– Жалеет нас, – сказала женщина. – С нами ему беда.

– Чего вы налезли? – кричал человек. – Чего?

– Страдает через нас, – вздохнула женщина. – А мы-то, мы и пострадать толком не можем, как притерпелись уж.

Начальник еще долго кричал, а женщина рассказала, как ее сыночка убило в войну. Тоже так вот сидела на станции – и самолетом убило, а другой у нее сын родился глухонемой.

– Оттого и родился глухонемой, – говорит женщина, – что тот-то больно кричал. Там на станции, как моего сыночка ранило, схватила я его, а кругом ночь – и составы, составы, – я под них и через пути. А сыночек мой кричит, смертным криком надрывается. Я так думаю, что и родился потом глухонемым, что этот-то больно кричал. Кругом грохает – куда бежать: я все через путя по грязи, как лошадь. А впереди – так заборчик, улочка небольшая, думаю: куда стучать? Открыла калитку – думаю, как бы собаки нас с сыночком не задрали. Толкнула дверь... а там, в доме, худой ветер гуляет. Я в другой дом. И тот пустой. Думаю: чего делать? – а ребеночек кричит. Я его байкаю, уговариваю: «Молчи! Молчи!» Зачем это я его тогда – ведь никому не помеха. Пускай бы кричал. Дура я, дура проклятая – вот и замолчал: другой-то сын глухонемой родился.

– Ну уж, чего вспоминать, – сказала наша бабушка.

– Маленькая, – сказала Любушка и поглядела на нас ясно, – маленькая я очень любила малину собирать. Нет, ей-Богу любила.

– Погодите-ка, что я вам расскажу, – засмеялась наша бабушка. – А ты, девушка, догадайся. Это еще дед мой загадывал. – И она тихонько запела:

– Замолчи! – крикнула Люба. – Лошадь плачет без рыданья. Вам-то чего, вам-то зачем, а я, а я-то что с Васькой здесь делаю? Ему учиться надо, в институт. Отец у него по электричеству был. – И она заплакала.

– Эх! – вздохнула бабушка. – Дед-то мой получше бы рассказал. Ох, какой мастер песни говорить! И много знает, о-о-ох. Нонче четверг? Пасет он. Нам в четверг колейка пасти своих коров.

И тихонько забормотала:

– А я гляжу в окошечко-о-о... А я гляжу в хрустальное...

В ночь разгорелся обычный теперь у нас скандал. Васька бил свою мать и орал:

– Сволочь ты, гулящая. Нагуляла меня... Вы все тут пердуны заржавелые. Сколько раз меня уговаривали: сейчас, сейчас дернет, тронемся, поедем... А у меня джинсов нет. Мать, ты это как, сечешь? Сука ты, а?

Люба не отвечала.

Но он на этот раз спрыгнул с машины.

– Вася! – крикнула она. – Погоди, сынок, я с тобой...

И она тоже исчезла в ночи.

А на другое утро слезла женщина с оренбургским платком.

А я глядел на здание вокзала, на серое зданьице, с маленьким крылечком, и с доской расписаний, и с урной, с начальником в красной фуражке, и я даже думал, что мы поехали, а вокзал стал поменьше, будто совсем маленьким, а рядом совсем уж маленький начальник в красной фуражке. Да как уедешь – куда? Куда ж от станции? Поезда гудят. И все серым, серым и чугунно так: у-у-у-у-у – Воскресенье, Декабрь 04, 2005гукает, укачивает.

8.30, 19.20, а еще 0.15 – и всего две минуты стоят поезда. И хлопают двери на крыльце серого этого зданьица. И народ туда-сюда, туда-сюда: все бегом. А поезд только две минуты, только две минуты, и надо еще билеты закомпостировать. А поезда-то жда... А поезд жда... не ста... не ста... И я засыпал.

А проснулся оттого – старуха растолкала.

– Погляди, милай, за сумкой. Я сейчас.

В 8.30 – как всегда, подошел поезд...

– Эй! Это чья машина?

Полезла к нам женщина в плаще и сапогах. Она ловко закинула связанные вместе две кошелки.

– Ну-ка, молодец, подвинься, – сказала она бритоголовому. – Эй, только дай-ка я гляну, под тобой не мокро? – Засмеялась так звонко и, повернувшись к мужику, что стоял на дороге, закричала:

– Чего руки развел, – целоваться не станем! С тебя так хватит. – И ко мне: – Стукни, милый, шоферу, – пусть отправляет.

Я протянул руку, стукнул по крышке кабинки.

Машина гукнула. И вдруг тронулась.

– Эй, не пей, лешай! Не пей! – кричала женщина мужику на дороге.

И опять к бритоголовому:

– А ты, часом, не пьян?

И ко мне:

– И то сказать. Кто нынче не пьет – телеграфные столбы и те чашечки держат.

– Это чья машина? – спросил бритоголовый.

– О-о, чего ты к нам привязался. Мы шоферами не работаем. Нам бы только доехать. Да ты не жмись ко мне, ягодиночка. Сладим, что ли, свадьбу?

– Не тронь!

– Дай я тебя поглажу, неглаженый. Смотри, какой ухажор – и вата в ухе.

– Отстань! Это чья машина?

– Вот заладил, – и ко мне. – Чего это вы какие – как не у себя? – И взялась за черную сумку, что наша старуха оставила.

– Золотинушка, подай сумку, а я там сяду – меньше трясет, – и она села на старухино место.

– А ты, красавец, на сумку не садись, там яйца. Цыплят снесешь.

– А я не сносил.

– Так еще не время, – и засмеялась. – Снесешь...

И ко мне:

– Чего это вы такие? Как не у себя?

И к бритоголовому:

– Эй, золотинушка, сапогами не толкайсь, – и запела:

– Золотинушка моя, давай позолотимся!

Мы сидим спина к спине, давай позолотимся... И-их!

– Отстань! Отстань!

И ко мне:

– Я тут вечером ехала. Шофер – пьяница достался. К машине подступить страшно: а мы, бабы, полный кузов. А он за рулем спит – ну что поделать, ей – Богу, вот смеху!

Бритоголовый закурил.

– Чего-то воняет, – сказала она и засмеялась. – Золотинушка, ты это, поосторожней.

– Отстань! Отстань!

– Прокладки у машины загорелись, – сказала женщина и вдруг увидела: дымила телогрейка бритоголового, – Ой, мамочки! Молодец, да мы с тобой сгорим.

Бритоголовый поглядел на женщину, будто не понимая, отчего так дымит. Но уже скинул телогрейку, стал ее давить, мять, топтать. А она дымила. И тогда он с маху – кинул ее на дорогу. Поглядел на женщину – и вслед швырнул шапку.

– Ах ты, золотинушка! – засмеялась женщина. – Шапка-то еще хорошая.

А бритоголовый улыбнулся женщине. Вздохнул, вытянул ноги в сапогах и пристроился спать.

К вечеру мы подъехали к другой станции.

И я сразу узнал знакомое серое зданьице и начальника в красной фуражке, и доску расписания, и эту урну. К нашей машине уже бежали люди.

– Это чья машина? – еще издали кричали они. – Эй!..

И вдруг я услышал: в вокзале играла прекрасная музыка. И кто-то веселый заорал:

– Он мне ручку крепко жал.

Я руки не отнимала. И-их!

– Свадьбу, что ли, играют? – засмеялась женщина. – Надо пойти поглядеть.

И мы все увидели. Там, в вокзале, за светлыми окнами ходили хороводом праздничные люди, туда-сюда, туда-сюда, а посередке невеста в белом платье, точно кралечка.

НОВАЯ ЖИЗНЬ

Шум на задах, в огороде. Я выскочила из постели. Вышла из сеней на порог. В темноте – слабый-слабый огонек. Покойный муж говорил: «Запалили фютюлек». А тут я вижу: едва-едва мигает фютюлек.

Подошла ближе, а это у самой мусорной канавы уперся в грядки старый трактор ДТ-54 с одной разбитой фарой. И эта фара фютюльком в темноте попыхивает. А я в резиновых сапогах на босу ногу и в бараньем полушубке, прямо на рубашку надела. Стою и не знаю, чего мне делать.

И как-то мне сразу в голову не припекло: чего это у него один фютюлек. Смотрит он на меня жалостиво, и защемило мое ржавое вдовье сердце.

– Тебе чего, одноглазый?

Я к чужому горю жадная.

– Ну хоть фыркни,– это я ему-то. И откуда только слово взялось.– Фыркни, Вася.

Слышу, заурчал. Чего делать – не пойму. Не станешь же его щами кормить. Щи у меня, правда, наваристые, вчерашние.

На утро солярки нашла и бутылку с соляркой в угол поставила. Конечно, он старый, давно списанный, а тоже ведь бутылка ему может сгодиться.

Ночью затаилась. Слышу, в сенях кто-то бестолково застучал. А я уж поняла, откинула крюк с двери и пустила.

– Заходи, списанный, повечеряем.

Когда он бутылку солярки шарахнул, у него глаз запылал. И к кровати лезет.

– Ты чего, очумел?

А сама вся дрожу. Давно мне бабьей радости не выпадало.

– Ты, старик, только стулья не ломай.

А он лавку опрокинул, неловкий, не к тому привыкший. На нем ведь всю жизнь пахали да пахали – совсем могли изломать.

– Вася, – шепчу, – ты давай полегче. Чего ты так своими железками дрожишь? Я ведь не такая фыркалка, как в городе, я ведь тоже жаром и холодом пропеченная.

– Ну ложись, так пока полежим, попривыкнем.


Через неделю сеструхе написала, какая наша новая пошла в деревне жизнь.

«Галинька ты моя родная!

Жизнь у нас в деревне сейчас не так чтоб плохая. В магазинах все купить возможно. И все заморское, бананов много, а сапог резиновых, как и раньше, не привозят. Ну да у меня теперь помощник сыскался. Не знаю, как тебе все это описать. Что ж делать? В хозяйстве мужик всегда к месту. Ну вот и ко мне прислонился списанный ДТ-54. Он хоть и трактор, а я его Васей окрестила.

Правда, фара у него одна подбита и он уже списанный, но еще в силе. А нынче дело весеннее. Огород мы с ним под картошку вспахали. Плуг тоже старый нашла. И когда землица стала отваливаться, такая радость в нас с ним заиграла. Землица с глиною, завидно отваливалась. Мне бы одной никак не осилить. Я от радости и себя и его этой первой землицей окрестила. Он, конечно, не смеялся, не след старику так уж радоваться, а я хохочу, не могу уняться. Ну старик, ну одноглазый.

Галинька, узнай в городе, можно ли на него пенсию оформить. Она бы нам сильно не помешала. Солярка уж больно дорогая.

Вот какая моя новая жизнь. Картошка у нас своя будет, а бананы нам без надобности. Привет тебе от меня и от Васи. Остаюсь твоя любящая сеструха Верка».


Назад