|
Моя невеста – честь ей и хвала! – упекла меня на неопределённый срок в некий санаторий с тюремным режимом. Место было славное, – высоко в горах, виды кругом величественные, завораживающие, – однако...
«Господи! Какие ещё конверты?» – думал я, выбегая из кельи. Я был в смятении. «Это что, так принято?» – думал я. Но обратить к кому-нибудь свои вопросы – не мог. Я двинулся вверх по ущелью.
Вскоре я понял, что ни о каком «безмолвии», «бесстрастии», «успокоении» здесь не шло и речи. То были лишь эмблемы скибов, колода символов, бесконечно тасовавшаяся в их религиозной практике. На самом деле в монастыре я встретился с суетой, не меньшей, чем в миру, только иного рода – и поначалу она забавляла меня, даже смешила. Так что я действительно в первые дни принялся как будто отдыхать: тонны груза испарились с моих плеч, а ядовитый туман мыслей, топтавшихся по бесконечному кругу, начал вытягиваться из головы сквозь какую-то образовавшуюся в ней щёлку. «Я в ловушке? – думал я. – А разве та жизнь не была ловушкой, которую я сам себе сделал? Ну, не сам, – но привык, смирился... Нет, мне казалось, что я борюсь и протестую, но разве я... На что ж я досадую? На то, что скибы заставили меня сломать привычную клетку?» –
Однако, не так просто всё это было...
Я двинулся по ущелью вверх. Все маршруты протоптаны в снегу, и обойти многих гуляющих, уединяющихся, медитирующих – невозможно. Кое-кто раскланивался со мной. Мне казалось, что все смотрят насмешливо. Один вроде даже подмигнул. Но не сказать, чтобы я бежал скорей вдаль, стараясь уклониться от встреч. Наоборот, я, наверное, ждал, что кто-нибудь меня остановит и заведёт разговор. Так и случилось наконец, когда мне встретился Марой на лыжах.
– Ага! Здорово! – крикнул он издали и, подкатившись, вдруг оглядел меня пристально с головы до ног. Воткнул палки по сторонам и начал стягивать с правой руки перчатку... но, стянув, почему-то не протянул руку для пожатия, как я ожидал, а сунул в карман куртки, нащупывая там что-то.
– Ну что, дружище, – хмыкнул он, – дать тебе конверт, что ли?
Об этом монастыре можно бы много порассказать интересного, и когда-нибудь я так и сделаю, если окажется достаточно времени. А сейчас пока я затеял рассказ ради лишь одной частности – важнейшей для меня, поскольку во времени не уверен. Я чувствую, что очень скоро происходящее... Но это потом. А тогда мне было всего тридцать лет. –
К этому возрасту я узнал около десятка женщин, и все они казались мне одинаково бессовестными: они использовали меня: ловили во мне те минуты, когда под давлением низших позывов мой дух изнемогал и не мог защищаться. Поэтому каждую из этих женщин я начинал ненавидеть – как только в третий, четвёртый, пятый раз видел себя пойманным на одну и ту же примитивную приманку... И вот теперь я приступаю к рассказу о том, как я стал поэтом.
– Конверт... – пробормотал я. – Да, если можете... У вас с собой?
– Есть пара... Сейчас...
– А как вы догадались?
– Хо-хо! По запаху, конечно!
– Но как это может быть?
– Ну... Поживёшь с моё... Запах – духовный, разумеется, не физический... Хотя как сказать... Здесь ведь – что? – Воздух чистейший, не куришь. Понятно, что и физическое обоняние обостряется...
Говоря так, Марой запустил руку теперь во внутренний карман, глубоко, и – извлёк конверт.
– На. Заклеивай. Я отвернусь.
Я суетливо проделал со своим листком то, что, по-видимому, было необходимо.
– Дать тебе ручку?
– Зачем?
– Зачем? Ох, молодёжь! всему вас учить! Надпишешь адрес, пойдёшь сейчас быстро и бросишь в ящик.
– Адрес... какой?
Он снова оглядел меня – на этот раз, как мне показалось, что-то неприязненно соображая.
– Ну, тут уж, извини, я не могу тебе помочь. Лишних адресов у меня нет.
Марой жил в монастыре уже год. Он был какой-то политический лидер, которого скибы похитили, полагая, что он одержим бесом. Я плохо разбирался в политике и в миру редко смотрел телевизор. У меня и времени на это не хватало. Всё же иногда, помню, его рожа мелькала на экране и производила в самом деле отвратительное впечатление. (Не понимаю, на что, на какие чувства он опирался, – кто были его избиратели?...) Когда я встретил его здесь, мне подумалось, что скибы, пожалуй, бывают правы в своих оценках, определяя, кого надо изолировать и лечить... Потом-то уж я думал, что скибы всегда правы, – с той, однако, маленькой поправкой, что правота их специфическая и... в некотором роде смешная...
Здесь поздоровевший Марой совсем не выглядел монстром, хотя по-прежнему был немного криклив. Ну, и общителен, понятное дело... Я быстро сблизился с ним ещё потому, что, узнав в лицо, мог быть уверен, что он не хавий. Мне успели намекнуть новые приятели, что несколько хавиев несли такое послушание: приняв вид насильственно поселённых, гуляли вместе со всеми и в незначащих разговорах постепенно открывались новичку, делались его наставниками. Это был следующий уровень работы после «привратников»...
Теперь Марой, стоя со мною рядом, казалось, раздумывал, оттолкнуться ли резко палками и дальше катить по склону, либо милосердно задержаться на минуту-другую и попробовать что-нибудь мне ответить, если я решусь что-нибудь ещё спросить. Я оценил его дружественную медлительность.
– Так... а здесь вообще... значит, со всеми... это случается?
– А как же! А как ты думал?... Так и случается, как видишь.
– И все отсылают? Это, я понял, норма?
– Но, дорогой мой... Конечно! А куда ж девать?... Или можешь сжечь. Дать тебе спички?
– У вас есть?
– Да. Я курю втихаря. Здесь можно достать подпольно.
Я замялся. Мне представилось, как сейчас я отойду за ёлку, и запалю этот конверт вместе с содержимым... Эх, если б вскрыть и ещё прочитать напоследок! Может что-то запомнилось бы... Или нет... – Кто-то другой должен прочесть. Я ощутил это так ясно, как будто знал всегда, с самого начала...
Марой сочувственно наблюдал мои колебания. Столь сочувственно, что даже смотрел в сторону, словно пытался разглядеть насвистывающую рядом синицу.
– Вообще-то это не моё дело, – произнёс он наконец, – но, дружище, извини... Я слышал, у тебя есть невеста... Почему не ей, а? – Это было бы самое простое...
Моя невеста – честь ей и хвала! – принадлежала со всей её роднёй к могу-щественнейшей религиозной общине скибов. А я был агностик, и она считала, что я веду неправильную жизнь... Суть-то проблемы заключалась в другом, как я потом догадался, но... Так или иначе, она уговорила меня поехать с ней в этот монастырь для беседы с опытными старцами, хавиями. А тут вероломно бросила меня, и не успел я опомниться, как оказался заперт и под надзором.
Первый хавий – низший, так называемый «привратник», из тех, кого прикрепляют ко вновь поступившим, – объяснил мне, что я пробуду здесь столько, сколько понадобится для моего духовного оздоровления. «Вы собираетесь вступить в брак, – говорил он почтительно, – а это дело слишком важное, чтобы позволить вам совершить его без надлежащей подготовки. Вы же знаете, что мать вашей невесты (ваша будущая тёща), матрона Фелга – одна из самых знатных и уважаемых благотворительниц общины. Поэтому вы должны понять...» – Я ничего понимать не желал, а только ругался скверными словами, даже богохульствовал, – однако вскоре увидел, что это не поможет: хавий оставался невозмутим и снисходителен. Терпеть оскорбления входило в его привычные обязанности. Нимало не ужаснуло его и моё заявление о том, что я порываю с невестой. «Помилуйте, – отозвался он, – никто вас женить насильно не собирается. Вы свободны в своих решениях. Только позвольте заметить, что эта свобода иллюзорна, ибо на самом деле ваши решения зависят как от внешних обстоятельств, так и от внутренних ваших, так сказать, настроений. И вот именно затем, чтобы научить вас подлинной свободе, мы и задерживаем вас здесь принудительно. Можете, если хотите, считать это парадоксом. Только этот парадокс стар, как мир... ну, не мир, – как человеческая культура, во всяком случае».
– Плевать мне на вашу культуру и на все её парадоксы, – кричал я. – У меня на руках парализованная мать и сестра, которую муж бросил с годовалым ребёнком. Кто будет зарабатывать им на жизнь и их обслуживать?
– Если вы не знаете адреса, то вы никогда его знать не будете, – произнёс он, взглянув на меня так, словно окатывал волной мрака. Но презрения не было в этой волне, и я понял, что не обманулся. Он указал влево, и мы двинулись за настоятельские покои. Вышли на обрыв.
Хавий-привратник искренне удивился:
– Как вы можете так думать? Вы что, не знаете?... Ваши родные переходят на попечение общины. Они не будут ни в чём нуждаться. С сегодняшнего дня уже им прислана служанка. И весь ваш заработок – не такой большой, по нашим сведениям – они получат в двукратном размере. А то и в трёхкратном, если будет необходимость. Так что пусть это вас не волнует... Пусть не это вас волнует, – поправил он себя веско... но то была, наверное, уловка, обычный приём, выполнявшийся автоматически.
– А что? – откликнулся я так же машинально, не успев сообразить, что я попадаюсь.
– Ваша душа, – пояснил он со скромной готовностью. – Смятённое и растерзанное состояние души вашей... И не «волнует» – я неверно выразился: получился дурной каламбур. Душа ваша и так болезненно взволнованна: ей надо прежде всего успокоиться. Вот вы и задержаны здесь, чтобы могли отключиться от всех забот и волнений... Здесь целебная атмосфера, в этом святом месте, – замечено многими и подтверждается в течение целого тысячелетия! Вы увидите, как уже через несколько дней затормозится в вас тот праздный поток сознания, который составляет истинное проклятие человека. А может быть и остановится совсем, – если доверитесь и откроете доступ в себя силам этого места... Тогда сможете задать вопросы, какие захотите, и получить на них ответы. А не захотите – не надо: всё равно душа ваша будет исцелена, и мы вас отпустим.
И лишь на волне происходящего мы поднимаемся... Но я этого ещё не понимал. Я противился, то есть содействовал разорению... Впрочем, моя невеста тоже только то и делала, что разоряла. В этом, выходит, мы были с ней заодно.
Делать было абсолютно нечего. Книги, газеты, телевизор – всё отсутствовало. Общие богослужения считались факультативными и, хотя на уклоняющихся от них многие смотрели косо, всё же это было допустимое вольномыслие. В основном, время протекало в прогулках по горам. Были лыжи, кое-кто катался – к этим относились с ироническим вздохом: мол, человек отдаёт дань мышечной бессмысленной деятельности. Вскоре я познакомился со многими (а что делать, если не сходиться и разговаривать?) – и все оказались вроде меня: «на отдыхе», так сказать. Но новичков не было: полгода и даже год – обычные сроки. Попадались и старожилы: по пятому, например, году, – эти сделались конформистами, отрабатывали систему, пели хвалу и не желали никуда уходить.
Главная особенность жизни состояла в подавлении и переориентации сексуальных потребностей, как это водится во всех религиях. И почему я не убежал – я теперь понимаю (хотя убежать, как выяснилось при более близком рассмотрении, было нетрудно): видимо, я попал туда, куда исподволь вёл меня мой отрицательный опыт. К тридцати годам я узнал около десятка... впрочем, я это уже писал, повторять не буду. И я оценил: моя невеста поступила, со своей стороны, весьма мудро, ибо в том виде, как я являлся ей, я был неспособен на брак. Как это объяснить? – Постараюсь. – Тяжкая, мучительная жизнь привела меня к ненависти в отношении чувственно-плотской стороны. Я сказал, что был агностиком, но на самом деле я склонялся к чему-то вроде манихейства. Бессознательно я грезил, пожалуй, об оскоплении и даже, как я теперь понимаю, по-своему молился, чтобы некая высшая инстанция освободила меня от позорного и подавляющего рабства плоти... И вот я начинаю рассказ о том, как я стал поэтом.
Позже я узнал, что его звали Щудерек. Любителям поэзии, наверное, уже ясно, о ком речь. Это крупнейший поэт, пожалуй, великий. Я называю его настоящим именем, которое он скрывал. А тогда он сказал мне: «Помните, что мы с вами не знакомы. И больше ко мне не подходите». Глядя с обрыва вслед своему скомканному листку, я чувствовал странную обиду, хотя, рационально, – на что я мог обижаться? – ведь он сделал мне облегчение. Он повернулся было уходить, но вдруг остановился. «Да, если хотите, впрочем, я могу вам сказать ещё кое-что». – И он объяснил, как найти тех, которые читают.
Это явилось для меня совершенной неожиданностью. Некоторое время, – не помню, недели две, – плоть меня не беспокоила, и я уж начал склоняться к мысли, что здесь действительно присутствует сила, которая исцеляет и освобождает от этой гадости. И вдруг случилось необъяснимое: это был жар, бред, поток образов и слов, неотвязно требовавших от меня какого-то действия. Я брал их, ощупывал, сдавливал, соединял, блуждал в их шершавых и нежных внутренних закоулках. И когда наконец они сложились в ритм со звоном, я испытал такое наслаждение, что, очнувшись, сразу же заподозрил, в чём тут дело. Я сидел за столом, передо мной лежал исписанный лист, и хотя, прочитав, я ощутил лёгкий стыд и недоумение, всё же радость со специфическим привкусом гордости не покинула меня. Было солнечное утро, до обеда ещё часа три, и мне захотелось гулять. Поднимаясь, я почему-то подумал, что нехорошо оставлять лист. Я его повертел – и сунул в выдвижной ящик, пустой. В это время в мою келью зашёл уборщик, обыкновенный монастырский служка. (Двери не запирались, и принято было входить без стука... На самом деле, принято было держать двери даже чуть-чуть приоткрытыми, но я никак не мог к этому привыкнуть.) Служка быстро, деловито оглядел келью на предмет того, что здесь предстоит сделать... И вдруг прямиком устремился к столу, выдвинул ящик и, достав мой лист – брезгливо, оттопыренными пальцами, кинул сверху... И странно, что это непонятное действие не удивило меня, но вызвало прилив жгучей краски к лицу.
– Это здесь оставлять нельзя, – процедил он. – Заберите. Это воняет.
– Что? – пролепетал я. – Куда ж я заберу?
– Куда хотите.
Я опомнился:
– Откуда вы знаете, что это? Разве вы успели прочесть?
Он взглянул на меня дико:
– Я?... Да вы что... Я?... Ну, знаете!... Почему вы считаете, что можете со мной так разговаривать? Я, по-моему, вас ничем не обидел!...
Он ткнул в ведро швабру с намотанной тряпкой, бросил на пол лужу воды и стал с ожесточением тереть светлые доски. Все мои вопросы тут съёжились. Сам не свой от какой-то неловкости, я вернулся, сложил лист вчетверо и погрузил в карман. Он не смотрел на меня, но, когда я выходил, бросил мне вслед – опять сквозь зубы – что-то такое: «Конверты можете спросить в канцелярии...»
«Господи! Какие ещё конверты?» – думал я в смятении.
Мы отошли за настоятельские покои, на обрыв.
Злоба обуяла меня, но я чувствовал, что она была наигранной. Это сбивало с толку. Я бормотал: «Вот ещё! делают проблему!... Это смешно!... Что я должен? Кому воняет, тот пусть и нюхает, – мне что за дело? Хочу – стишки строчу, хочу – шишку дрочу... И так далее... Никто меня не заставит... Подумаешь!...»
Но он обернулся, и снова взгляд его излучал такой леденящий мрак, что...
– Вам смешно? – переспросил он почти без вопроса. – Ну что ж, попробуйте посмейтесь... –
И я замолчал.
Я не ответил Марою на его совет. Он заскользил дальше по лыжне, думая, что я поупрямлюсь, поперевариваю – да и отошлю невесте в конце концов. Но я был не таков. Во-первых, я сразу увидел – в его спине, в фигуре, решительно отмахивающей палками, – этот расчёт в отношении меня. А во-вторых, я логически помыслил кое-что и дальше: «Если он такое высказал, то возможно, он тоже хавий... То есть успел поступить на службу... А почему нет? Качества политического лидера предполагают темперамент, который, конечно, не даст ему сидеть без дела. Почему не делать карьеру в тех обстоятельствах, которые даны объективно? Карьера духовного старца, хоть иная, а в чём-то, в чём-то, пожалуй, сходна с карьерой политического вождя...»
Второй тайник я сделал в расщелине под скалой – много дальше от мест обычных прогулок, чем первый. Тут я более тщательно позаботился, чтобы мой путь не прослеживался. С тропы, пробитой в заваленной снегом теснине, я сворачивал там, где врезающаяся в неё скальная гряда всегда освещена солнцем – оттого мох на камнях был абсолютно сухой: следы не отпечатывались, и, если специально, склонившись с лупой, не рассматривать бурые и жёсткие моховые ворсинки, то заметить следы нельзя. В то, что на таком расстоянии от тропы тайник можно учуять носом (пусть там скопится даже несколько десятков листов) – я по-прежнему не верил.
«Когда же я-то научусь различать запах? Почему я ничего не чувствую?» – удивлялся я. И это продолжалось долго. Ну, свой, понятно, не замечаешь. А другие? – Ну, они, допустим, не носят, сразу отсылают... Или уничтожают, или куда-то ещё девают... Ладно. Но почему я должен им верить, что этот запах вообще существует? – И всё-таки наконец пришлось убедиться... Странно: это произошло не в тот раз, когда я наткнулся в своём первом тайнике на чужое стихотворение – тогда ещё я ничего носом не почувствовал, омерзение было, так сказать, интеллектуальным. Лишь позже, когда стал общаться с «читателем», я понял, что это такое. Он некоторые листы мне пытался показывать, и это было невыносимо: смрад, от которого сатанеешь! – бежать, вырваться из него любой ценой, глотнуть воздуха! – Я понял, что это действительно барьер, который очень трудно преодолеть.
Подходя к монастырскому почтовому ящику, я был готов бросить конверт не надписанным. Лихорадка меня истрепала: я не мог дольше оставлять конверт у себя, но не мог быть и уверен, что кто-то вскроет его и прочтёт мой опус.
Тут я увидел длинного, тёмноликого человека, который опустил письмо, повернулся и отходил от ящика. Почему-то как раз мрачная тень... или, если сказать точнее, выражение упорного, бескомпромиссного уныния на его лице – побудило меня к нему обратиться. Сам не знаю, как это произошло. Он не замечал меня, – я тронул его за рукав:
– Э... постойте... простите пожалуйста... можно вам... э... такой вопрос...
– Что вам угодно? – обернулся, приостанавливаясь.
Я был страшно смущён, весь горел. Всё же непостижимым образом слова отслаивались от моей оцепенелой воли.
– Со мной первый раз... случилось это... и... видите ли... я не совсем понимаю... куда надо отправлять...
Он меня оглядел, словно окатил волной мрака. Но презрения не было – я понял, что не обманулся, и это меня ободрило.
– А почему вы, – спросил он медленно, – почему вы думаете, что когда это случится во второй раз и так далее, вы будете в ином положении?
– Как?... в каком?
– Если вы не знаете адреса, то вы никогда его знать не будете.
– Но... Не понимаю... Первоначально они же должны... откуда-то браться: адреса...
– Нет, не должны.
Я мог возразить: «Но вы же где-то взяли», – но произнести это было невозможно, потому что я не знал, как бы он продолжал со мной разговор. Я был в отчаянии. Он это видел, и я видел, что жалости он не испытывает. Поэтому, очевидно, не жалость и не симпатия, а что-то тем более загадочное руководило им, когда он сказал:
– Знаете ли, здесь неудобно разговаривать: многие ходят. Давайте отойдём в сторону.
Он указал влево, и мы двинулись за настоятельские покои. Вышли на обрыв. Здесь была задняя, глухая стена, нагретая солнцем. С черепичной крыши после недавнего снегопада катилась капель.
Пока мы шли, я успел обозлить себя – нарочно, деланно.
«Не понимаю, – бормотал я. – Из чего делают проблему! Это смешно!... Что я должен? – Хочу – пишу. Что хочу, то и делаю. Почему я должен оглядываться на идиотов? Ладно, пускай я буду наблюдать их ужимки, но...»
– Вам смешно? – перебил он меня. – Ну, попробуйте посмейтесь. – Он обратил снова на меня взгляд такого мрака, что я умолк.
Мы стояли минуту на слепящем солнце. Капель пела за нашими спинами. Повинуясь некоему испытательскому любопытству, я вытащил конверт и, не оборачиваясь, повертел перед ним.
– Видите: хотел бросить не надписанный. Вы здесь давно, да? Скажите, что бы произошло?
– Вам бы его вернули в келью, – объяснил он без выражения, – а потом стали бы так назойливо звать к хавию, что вы бы сдались.
Я присвистнул:
– Ну, это ещё поглядеть... А как узнали бы, что это мои стихи?
Он даже не удостоил ответом такой вопрос.
– Ну хоть прочли бы? – не отставал я.
Поморщился: – Зачем? Что за мальчишество? Что вы из себя делаете?...
И снова:
– Зачем?
– Ну хорошо, предположим. И что посоветовал бы хавий?
– Отправить вашим близким. Кто у вас?
– Ого! Каким это близким? У меня мать и сестра. Что – к матери?... Вы сами знаете, что бывает в этих стихах... И это – к матери?... или к сестре?... а? – Бред сивой лошади!
Он дёрнулся:
– Это я – хавий? Так?
– Нет... почему... – (Я на попятный.)
– Почему?... А почему я должен воспринимать от вас словосочетания типа «бред сивой лошади»?
– Я извиняюсь. – (Совсем смешался.)
– Не «извиняюсь», а «извините»!... Недомерок! Заткнулся бы ты!
– Однако... Что это вы?... Что с вами?
«Три тайника – как три духовника» – писал я... Наверное, это было в то время. Стихотворение, понятно, не сохранилось, только одну строчку всего и помню... Прошло сорок лет – вся жизнь, можно сказать, а я так и не привык: мучительно стесняюсь показывать, произносить вслух – даже вот такую одинокую строку... Печатать – можно: кто-то далеко, незримый, неконкретный откроет и прочтёт... Но когда я сам здесь – это как испортить воздух в приличном обществе. И ничего с этим не поделаешь. Таковы мы, поэты старой закваски, воспитывавшиеся в монастырях у скибов...
Несмотря на его сдержанность, я видел, что он очень и очень благодарен за переданные ему вовремя сведения. И всё-таки он, покидая монастырь, не счёл возможным оставить свой адрес, чтобы я стихи отсылал ему – так же, как он своему освободившемуся... другу – не другу – я так и не понял, кто это был. Поэтический единомышленник? Или просто «любитель»? – Но ведь не платный же прочитыватель! – за монастырскими стенами это не имеет никакого смысла...
– Дай сюда! – вдруг он крикнул и – выхватил у меня конверт. (Оглянулся на угол здания? Или нет?... Быть может, показалось...)
Разорвал. Читал две минуты. Мне кажется, он успел прочесть дважды... Капель стучала по нашим курткам. Одна капля (или несколько?) – упала за ворот и текла по спине... но я не чувствовал. Солнце слепило.
Скомкал листок и швырнул с обрыва.
– Хуйня, – буркнул он. – Несусветная галиматья. Больше никогда не пиши. Ты меня понял?
Я глядел вслед улетевшему стихотворению. Непонятное чувство... странно – почему? – ведь он сделал мне облегчение. И что тут смешалось? Тем не менее...
– И после этого, – произнёс я, – после этого вы будете настаивать, господин, на вашем утверждении, что вы – не хавий? Вы ещё дерзнёте разыгрывать мне обиду?
– Разыгрывать? – он обнажил зубы. Только позже до меня дошло, что это был смех, и всю жизнь потом я испытывал некоторую скромную гордость: я видел смех Щудерека (а никто не видел, – по крайней мере, из мемуаристов).
– Ого! Это ты хочешь заявить, юноша, что ты настоящий, а? Настоящий поэт? Ха-ха... Если так, – что ж, я не препятствую, будь таким, дьявол блесс ю!... Но – кем бы ты ни был – заруби себе... Посмотри на меня и твёрдо запомни: ты никогда больше ко мне не подойдёшь! Мы с тобой не знакомы и никогда не познакомимся впредь! Твои стихи мне омерзительны.
Я почувствовал тошноту: тьма и уныние мгновенно покрыли меня, – и вместе с ними пришла ярость: ну вот, меня обманули и подловили. Случилось самое худшее из всего, чего только надо было опасаться: мало того, что выследили, ещё и использовали мой тайник, чтобы подсунуть... И я прочитал... А мог по первым же буквам... по почерку... хотя почерк?... быть может, подделан? – Чем-то похож. – Но тогда кто-то читал и моё, хотя бы затем, чтоб... Но я, как последний идиот, ещё и перечитал – ещё никак не врубаясь, что это и откуда здесь среди моих листов...
Или... – новая догадка, ещё ужасней: а вдруг человек, нашедший тайник, решил, что сюда кладут для меня (то есть кладёт кто-то другой, а я прихожу и читаю)? И он решил воспользоваться – заодно: ведь если я такой, то почему бы мне... О, гадость, гадость! Что теперь делать? Надо срочно менять место!
Забрав свои пять листов и озираясь, не подсматривают ли за мной, я выскочил оттуда. Сердце колотилось. Шестой, чужой лист – оставил в дупле, чтобы тот понял, если придёт – а он наверняка... – что место брошено и ему рассчитывать не на что здесь. (Но какую же гадость пишут, однако! – всё эстетическое во мне было оскорблено, глумливо оплёвано, изнасиловано...)
Прошло много лет, Щудерек давно признан классиком, причём на двух языках (его отец был эмигрантом из Камана... впрочем, происхождение Щудерека, как считают исследователи, сложно; мне никогда не было интересно вдаваться в эту проблему, но я знаю, что она существует). В монастыре я с ним общался ещё раз, спустя полгода. Я оказал ему ответную услугу, но иную: передал кое-какую информацию, случайно узнанную от хавия: у меня к тому времени был уже духовник, и он однажды проговорился о делах или намерениях, которые я сопоставил с другими фактами и понял, что они имеют отношение к Щудереку. Между прочим, моя услуга оказалась ценной: Щудерек сделал ответный ход... верней, не ответный, а упреждающий – и в результате его вскоре освободили. Зачем скибы держали его в монастыре, я так и не узнал. Подозреваю, что они рассчитывали, в чём-то изменив его душевно-духовно-интеллектуальный облик, завербовать его в свою шпионскую сеть, которая, как известно, оплетает весь мир. Среди многих смешных черт монастырской жизни наиболее поражало то, что скибы полностью игнорировали писание стихов. Они словно не понимали или не хотели знать, что поэтический бред, в который так или иначе впадают здесь все (хотя для каждого частота и сила припадков различны), – изменяет человека вовсе не в том направлении, как ими задумано. Вот и Щудерек: его хотели превратить в «супер-агента», а он вышел «супер-поэтом»... Когда на первых порах я пробовал с духовником завести разговор о поэзии, тот в очень сухих выражениях дал понять, что это не предмет, который здесь принято обсуждать с наставниками...
Стихи Щудерека я, разумеется, читал (позже, в миру), но мало: они оставляют меня равнодушным. (Моя собственная поэзия – иная.) Понятно, что это были не те стихи, которые он писал в монастыре: чувствовалось, что они писаны на трезвую голову, и если их сочинению и сопутствовали какие-то припадки, то, наверное, совсем другие: стихи «дышат искусством», а не той безыскусностью... верней даже грубостью... верней, я даже не знаю, как это выразить. А те стихи – я не знаю, существуют ли они сейчас. Что ж, исследователи могут поискать, если это их заинтересует, но я могу дать лишь весьма общие и смутные указания. (Сейчас, через несколько абзацев, они последуют.)
Он отвернулся, собираясь резко уйти... но вдруг замедлил. Опять замечу, что, по всей видимости, не жалость руководила им, а что-то другое, – только вот что? – я понять не могу. Как бы там ни было, он коротко, брезгливо объяснил мне, как найти тех, которые читают. Что-то было во всём этом настолько унизительное, что я за два года в монастыре так ни разу и не мог заставить себя обратиться к услугам читающих за деньги... Конечно, тому причиной и моя скупость, – но лишь отчасти. (Скупость – из-за бедственной жизни, из-за непроходимой нищеты – развилась во мне до чудовищных размеров и очертаний.) Деньги-то достать было несложно: очень скоро я знал способы, которыми их получали из «мира», и даже невеста моя передала бы, если б я её попросил (понятно, что к сестре я бы за помощью не обратился, хотя обменивался с нею письмами еженедельно и знал, что они уже не так сильно нуждаются). Но не только упорное уклонение от замечательной моей невесты (она писала мне, я не отвечал) препятствовало мне купить читателей, а другого рода гордыня: сложнейшая конструкция из различных оттенков поэтического самочувствия, возникшая во мне сразу и на пустом месте, лишь только я закончил и перечитал своё первое стихотворение.
Лишь на волне происходящего мы умеем, как на доске, подниматься выше, чем мы есть. Нам не следует стыдиться: таков, по-видимому, замысел мироздания. Мы используем очень многие распадающееся области для того, чтобы усложнить и детализировать структуру своего поведения. Таким образом мы пускаем ветви, как дерево или куст.
В горах росла вместе с ёлками жёсткая арча, – я не знаю, как они соседствовали. Арча совсем не пахла влагой. Кое-где попадались грибы – бледные, на тонких качающихся от ветра ножках, с покатыми шлемовидными шляпами. Страшноватые: никто их не ел и не курил...
Второй припадок последовал за первым на шестой день. Впоследствии эта периодичность сохранялась почти точно: мажоранта была 6, часто бывало 5, два или три раза – 4. Итак, за два года я должен был сочинить около 130 стихотворений. Где они все? – сейчас это мне не интересно. Длина их варьировалась от двух строф до десятка. Ритм – в основном, на базе различных ямбов. Содержание – сугубо лирическое. Многие из них я посвятил бы своей невесте – честь ей и хвала! – если б она не обошлась со мной столь неожиданно. Однако часто мне представлялись другие женщины – загадочные, хотя и в самых похотливых позах, вызывающих желание взять ремень или кнут и хлестать по нежно дышащему животу, голому или прикрытому короткой дразнящей тканью, – хлестать с такой силой, чтобы они взвизгивали, вытягивались и орали от наслаждения всю самую отчаянно-благословенную похабщину.
Ко второму припадку я был уже готов: чувствовал и ждал его приближение. Итак, я решил никуда не отсылать, а сделать тайник, куда бы я мог приходить и перечитывать, пока не найду адресата. И в своих дальних прогулках я набрёл на дуб с дуплом, столь похожим на живое, бесстыдно вожделеющее лоно, что меня окатывала волна жара, когда я запускал руку по локоть и... – Но что потом стало с этим первым тайником, я писал: меня выследили и подложили туда. Это был шок, какого я всю жизнь забыть не могу.
Из милостивой подсказки Щудерека я понял, что, кроме платных, есть и добровольные читатели, но их сложно найти: они, в отличие от первых, не несут на себе никакого опознавательного знака. Намётанный глаз монастырского старожила способен их различить, однако всегда есть риск. И если в результате ошибки ты кого-то оскорбишь, и если, к тому же, человек этот окажется влиятельным, то есть основательно вписанным в обширную и многообразную систему связей, – то твою жизнь в монастыре могут сделать невыносимой. Тому примеры я знаю. Самоубийство великолепного поэта Клапка я объясняю только этим. (В миру он неизвестен, а мне доводилось читать его; я расскажу, как это было, и, быть может, опубликую, что удалось запомнить. В последние месяцы моей монастырской жизни мы были очень близки, – именно тогда он и подвергся остракизму, и я свидетель тому, в каком подавленном состоянии он пребывал. Жаль, что не удалось забрать из монастыря его стихи, пришлось оставить «читателю», а с ним связь тоже вскоре оборвалась...Но я забегаю вперёд... Между прочим, там была одна удивительная поэма про деревенского мальчика, которого отдали в город, в интернат. Это ужасно: много лет я пытаюсь вспомнить хоть какие-то из неё строчки – и не могу. Всё пропало. А это был истинный шедевр...)
Его похоронили на кладбище, которое находилось неподалёку от построек на пологом склоне, заросшем можжевельником. Там хоронили всех – самоубийц вместе с обычными покойниками, умершими от старости или болезней. Знаменитые хавии-духовники прошлых времён лежали там же, и их могилы ничем не выделялись: над каждым ставился необработанный камень – песчаник, – по которому грубо выцарапывалось имя и больше ничего. Я любил туда ходить: кроме случаев похорон и поминальных дней – пять или шесть раз в год, – там никогда не было ни единой живой души. И однажды я... Это тоже касается Клапка, и с этим связана история моего освобождения, которую я опишу ниже.
Самоубийства случались нечасто, но регулярно: каждые полгода кого-нибудь находили, – то на дереве в лесу, то в ущелье под двадцатиметровой скалой, а то один в келье у себя наелся снотворного, которое неизвестно где взял. Ни в одном из этих случаев, сколько я помню, нельзя было с полной уверенностью говорить именно о самоубийстве. Однако все понимали так: принято было считать, что скибы слишком давят на психику, и это делается в конце концов для кого-то невыносимым.
Вот отрывок из письма сестры, где она жалуется... Вообще жаловалась она постоянно, но здесь прорыв настоящего отчаянья, поэтому я его привожу:
«У нас снова поменялась служанка, и опять непонятно, по какой причине. Почему их всё время переставляют с места на место? А нам привыкать заново к совершенно чужому человеку. Как это трудно! уже так надоело, что у меня больше нет сил. Они все наглые, настырные, во всё лезут – а изображают скромность, бодрость духа и безграничное терпение. Изображают так фальшиво! – Меня тошнит уже. За этим декоративным фасадом только одно – едва наспех прикрытое стремление пролезть к нам в душу, заставить петь и плясать под их дудочку. И все – одинаковые, а всё равно всё начинать сначала: с нуля вести эту подспудную борьбу на смерть! У меня нет сил. Мама уже не разговаривает с ними. Просит, чтобы я отворачивала её к стене, когда та входит к ней в комнату. /.../ Милый брат! теперь ты можешь понять с какой ностальгией я вспоминаю время, когда ты был с нами! И вспоминаю теперь ежечасно! Пусть нам жилось и очень трудно в материальном отношении, – всё равно это кажется мне раем по сравнению с тем, что сейчас. Я плачу каждый день. Ранюсик не говорит ещё, но всё-всё уже понимает: он утешает меня – тянется ручонками и целует. Он бегает уже по всей квартире... И хоть бы ты постарался как-нибудь быстрей выбраться! Ну, если это может помочь, пройди инициацию для вида и пообещай им жениться, что ли, на этой божьей корове!... Какая я глупая! (Я снова плачу.) И что я тебе берусь советовать? Что мне отсюда видно, из моей конуры? По твоим письмам чувствуется, насколько там у тебя всё непросто и не гладко, – а уж я-то могла бы себе представить, как они умеют так запутать человека, что и дёрнуться не знаешь как...»
– Есть вещи и вопросы, с которыми человек должен оставаться один на один, – сказал хавий. Это был мой духовник, третий по счёту. Его звали Омнумель. Он пришёл ко мне в келью, сел на табурет и сидел уже пять минут молча. Его реплика, по его предположению, должна была стать итоговой – или хотя бы знаменовать промежуточный итог – в нашем безмолвном диалоге, который мы вели в продолжении этих пяти минут, не считая нужным произносить вслух взаимные упрёки, жалобы, возгласы презрения, недоверия и неприятия, – которые всё равно были бы никчемным сотрясением воздуха. Схема этого диалога была приблизительно такой:
Он. – Почему не идёшь исповедоваться? Глупая выходка твоего дружка Клапка – не причина, чтобы махнуть рукой на своё душевное равновесие и здоровье.
Я. – Что толку к вам ходить? Вы смеётесь в глаза и издеваетесь! Ваши умолчания и запреты на подлинные вопросы душевной жизни – и на фоне их эти рассуждения о равновесии и здоровье – я отказываюсь понимать иначе как прямое издевательство.
Он. – Твоя горячность весьма далека от мудрости. Ты находишься в аффекте. Надо выполнить упражнения. Какие – сам знаешь. А если забыл, я тебе снова объясню с терпением и любовью.
Я. – Ваши упражнения – такое же издевательство. Они не имеют никакой связи с моими мучениями, которые ни объяснить, ни исцелить, объяснив, вы не умеете – и не хотите уметь, и нарочно не желаете знать.
Он. – Совершенно верно, не желаю. – (И дальше та надводная часть реплики, которую он озвучил:) – Есть вещи и вопросы, с которыми человеку прилично справляться только один на один, – невидимо для посторонних глаз.
Я (также вслух). – И среди этих вопросов – смерть?
Он. – Да. Смерть – важнейший из этих не обсуждаемых вопросов.
Теперь я злобно смотрел ему в глаза (а то сидел, к окну отвернувшись).
– Так, – сказал я. – И смерть Клапка – тоже? Так?
Он кивнул.
Я – молча: – Конечно! Ещё бы! Ведь смерть Клапка связана с его искусством, а это для вас тоже не существующая и не обсуждаемая область.
Он – снова молча: – Чепуха! Форменная чушь! (Даже лицо скривилось в презрительную гримасу.) Искусство – иллюзия, и никакая подлинная смерть из него следовать не может. Клапк погиб не «от искусства», а из-за того, что не мог найти равновесной позиции среди окружающих людей. Он оказался изгоем, парией. И ты, между прочим, тоже к тому приближаешься. Всем видно твоё положение, которое день ото дня делается...
Я продолжал кивать, резко потеряв интерес: скука и мрак снова повисли на мне, как пудовые гири: – Ага, ну-ну, мели, Емеля, то, что тебе положено... И всем видно, и тебе видно так же, как всем, что положение человека здесь определяется только его поэтическим самочувствием и амбициями – в сочетании и взаимодействии с поэтическими же комплексами других, кругом гуляющих. И отсюда же приходит смерть – больше ниоткуда. Тут и проблемы нет никакой. Вот только жить совершенно невозможно.
К моему удивлению, Щудерек ответил на вопрос, который всё-таки я решился задать в последнем порыве – видя, что он уходит и терять мне нечего: кому он отсылает стихи?
– Человеку, который тоже был тут. Тут мы и познакомились. Освобождаясь, он предложил мне свой адрес.
– Ну вот видите же! – вскричал я. – Значит адреса всё-таки берутся. А вы говорите, что они ниоткуда не берутся!
Он промолчал, глядя мимо. В его лице ничто не дёрнулось – ни в сторону возражения-пояснения, ни в какую другую. И я подумал: «Это он говорил для красоты – что адреса не берутся. Эх, эх! – весь этот мрак его взгляда – не более чем простенький романтический артистизм, который так простенько его тащит... Симулякр экзистенции, – фу, как это по-детски...» – (Надо заметить, что позже, ознакомившись с его поэзией, я почти не изменил этого мнения, явившегося вдруг и как бы по случайному наитию, – только чуть-чуть уточнил его.)
Моего второго духовника звали... Нет, не могу вспомнить. Вот напрягаюсь, напрягаюсь – и ничего. Имя улетучилось. Правда, я был у него недолго – с месяц. Значит, четыре или пять раз был на исповеди (по понедельникам). Он не вдавался в подробности, принимал меня совершенно формально. Всегда казалось, что он думает о чём-то другом, очень далёком. Я говорил обычную тягомотину, в основном, выдумывал: «...сделал в келье столько-то упражнений таких-то... концентрация средняя, но, в общем, достигалась легче... в лесу сидел – медитации о целесообразности в природе... враждебного отношения не чувствую уже давно...» Он кивал, не слушая, витая мыслями в непостижимых для меня сферах... «На службу сходил один раз, выстоял до конца. Второй раз не выдержал: возникло чувство отчуждения – и ушёл...» Он кивал. «Сделайте, – говорил, – ещё таких-то упражнений столько-то». Потом кратко сообщил мне, что его переводят из монастыря (с повышением, как я понял) и что теперь моим духовником будет хавий Омнумель – он передаёт меня ему с благоприятным отзывом... И вообще считает, что моё состояние почти нормализовалось и в монастыре меня держать... вот только инициация... но её можно пройти и в миру... – Видимо, поскольку сам уходил, то и благодушествовал таким вот образом. Я было поверил, обрадовался. Однако вышло совсем не то. – Хавий Омнумель... О, Боже мой! – что за тип оказался этот Омнумель!... И вот теперь я думаю: не нарочно ли он меня передал в эти ежовые лапы, фальшиво успокоив? – Ведь это логично: я исповедовался фальшиво, и он ответил в тон мне. Думал о своём (может быть, о близком повороте карьеры), а сам всё слышал и понимал... Кивал... Ведь и понимать-то особо там было нечего, всё и так со мной ясно.
Он отвернулся, горько хмыкнув, и, подобрав шишку, стал, как белка, отшелушивать от неё чешуйки, бросать на снег.
То, что он пытался мне внушить, было не так просто. Путь к этому занял у меня больше года.
«Монастырское быдло... Обыватели... Разве они поэты?... Из них поэтов, может быть, один или два».
– Кто?
– Ну, Щудерек... Знаете его?
– Допустим, знаю. А ещё?
– Ну, даже трудно так сообразить... Клапк ещё есть. Но я не могу вас познакомить, он мне не доверяет. Ко всем лезет со стихами, а меня обходит стороной. Не знаю, почему. Хотя самому деться некуда: его бойкотируют. Даже, как дети, устраивают ему игры в вонючку... И это при том, что от него не пахнет совсем...
– Как это не пахнет?
И лишь на волне происходящего мы... – Нет, я снова начинаю и не могу закончить: я так и не понимаю, к чему ведёт эта фраза... Но настанет миг – и очень скоро, – когда происходящее перестанет происходить со мной, и тогда...
Единственная слабая надежда всегда остаётся на то, что «любитель» сам тебя попросит тайком. Но такой праздник казался мне фантастически невероятным: пишут-то все, а «любителей» из них... – сколько? кто знает? – может один или двое. И почему этот оригинал (достаточно капризный, в моём представлении) должен обратить внимание именно на меня, когда кругом три, даже четыре сотни других? Как, по каким признакам может он заподозрить, что твои стихи ему придутся по вкусу больше, чем вон того, к примеру, насмешливого и нервного очкарика? (Пишу – и вижу перед собой лицо Клапка.)
– Это не так позорно – читать стихи, – как вы думаете!
Эта фраза заставила меня задуматься не на шутку. Год ушёл у меня на то, чтобы её осмыслить, сделать выводы, привыкнуть и начать некоторые действия. Но в тот момент, когда я её услышал, я был в горячке погони: только что скакал по скалам за моим читателем и настиг его, торжествуя и негодуя. Ему было некуда бежать дальше: он стоял на краю обрыва. Я смотрел и думал: почему я прежде не замечал этого лица? – оно было довольно выразительным: высокий лоб с залысинами, маленькие глаза во впадинах под бровями, толстый нос, беззащитные губы, которые, казалось, собрали в себе, неопределённо змеясь, весь его испуг и смущение (в отличие от глаз, буравивших меня нагло), маленькая жёсткая борода, опоясывающая лицо снизу (нижняя губа, как и усы, выбрита).
– Кто вы?
Он назвал себя.
По некоторым причинам, которые не буду здесь объяснять, я не укажу его имени. Он много сделал для меня в последующее время моего заточения, но дело не в том, что он читал мои стихи: он дал простор моему поэтическому самочувствию в концептуально новом направлении. От этого презираемого монастырём отщепенца я получил важнейшее представление о свободе (в специальном смысле, доступном, быть может, только дерзнувшим, призванным поэтам, а не тем, что пишут по принуждению, в природой обусловленных припадках и после стыдятся своей вони...) Да, именно он дал мне эту свободу, а совсем не те местные руководители душ... Хотя Клапк считал... даже был убеждён (почему он и не желал, когда я предлагал, воспользоваться его дружбой и чтением)... но я проговариваюсь – а ведь я сказал, что хочу об этом умолчать.
– Это вы мне подкладывали? – выкрикнул я злобно, надвигаясь на него (он стоял на уступе над пропастью, бежать было некуда).
– Нет! Боже упаси! Боже упаси! Я только хотел посмотреть. Я, видите ли, сам стихов не пишу, но мне очень интересно... очень интересно...
– Как же! А первый тайник, в дупле? Кто подложил туда, а? Вы, значит, ходите за мной? признавайтесь!
– Ох, да, признаюсь: я видел тот тайник, видел тот тайник, залезал в него. Ну что ж, если на то пошло, я следил за вами. Я просто признаюсь: вы заинтересовали меня. Но в тот тайник подложил не я, а Марой, ваш приятель.
– Марой?
– Да. У него тоже проблемы с адресацией, как и у вас. А вы не знали?
Позже я видел его на богослужениях весьма тщательно выполняющим все надлежащие упражнения. Да, он этого не скрывал. Может оттого и пошёл слух?... Но если он был читающий хавий (я всё-таки проговариваюсь, иначе не получается), то почему скибы не убрали его из монастыря? – Нет, понятно: такого уникума надо было беречь – и в этом опять свидетельство потайной мудрости скибов. И хотя мудрость их обычно являлась в смешных (для меня) формах, в данном случае, однако, ни с какой стороны я не видел бы, как ни крути, над чем здесь можно усмехнуться.
Меня выпустили, и я пошёл вниз по тропе. Двести метров крутой скалы, отделяли ворота монастыря от площадки, где заканчивалась автодорога. Моя невеста не приехала встречать меня, но я объясняю это не тем, что она постеснялась (не такова она была!), а просто её не успели предупредить: слишком быстро всё решилось со мной... Часа два пришлось подождать монастырского автобуса, но зато я успел всё хорошенько обдумать и кое-что всё-таки понять...
Клапк обладал уникальным поэтическим даром: его стихи были лишены запаха. Поэтому он беззаботно носил листочки рассованными по карманам – благо они были невелики: он писал только восьмистишия. Два я уже вставил в тех местах, где они вспомнились к слову. Они принадлежат к громадной, даже бесконечной серии, которую он условно называл «Поэт и ты», хотя там всюду есть ещё одно лицо – «я», а «поэт», в общем-то, присутствует не обязательно. Вот например:
Я пытался докопаться до его тайны, она меня очень интересовала. Я спрашивал: «Клапк, а ты, когда сочиняешь, что ты испытываешь?» Он пожимал плечами: «Ну, как – что?» – «Нет, но – ты холоден или горяч? Восторг, так сказать, поэтический , он – есть?» – «Конечно! Без него – какой смысл?» – «Нет, но... я имею в виду напряжение: ты – напряжён? Может быть, ты мастурбируешь?» – «Ну ещё бы! Отлично мастурбирую! Как все, так и я. А что тебя смущает?» – «А то ты не понимаешь! Запаха-то нет!» Он поджимал губы: «Ну, не дал Бог. Что дальше?» На самом деле он это не воспринимал как преимущество: честно считал, что его поэзия не настоящая в каком-то смысле.
И впоследствии, когда я вернулся из монастыря и некоторое время ещё жил дома (до смерти мамы), мы с сестрой ни разу не заводили разговора о стихах. Я доставал книги, изучал их, а от неё прятал... Хотя она знала, – ведь я всё-таки послал одно письмо, и она его даже хранила, как я потом узнал, – нашёл это письмо в её заветной шкатулке. О, какой нестерпимый стыд я испытал при этом! – стыд, но и что-то вместе с тем... что-то, что-то другое...
– Неужели никогда, ни разу ничего такого?
– Нет, а почему...
– Но вы же говорили, она живёт без мужа?
– Да. Он сбежал. Бросил её с маленьким ребёнком... В принципе, я мог бы его разыскать, но зачем? Морду набить? – Нет в этом никакого смысла...
– Так наверное, она уж что-нибудь... Во всяком случае, могла бы попробовать...
– Нет, ну, о чём ты... Там не до стихов. Это мы здесь позабыли уж, как люди крутятся, высунув язык, целый день! – А у неё мать больная на руках, сыну два годика, – какие там стихи!
Недоверчиво мотнул головой, хмыкнул.
– Вдохновение от этого не зависит, – заявил он, – праздность наша здесь не при чём. Даже наоборот: бывает что при самых немыслимых, затёртых, сдавленных обстоятельствах оно как раз и начинает переть вдруг из человека... Но почему ж вы не поинтересовались? – Послали б раз что-нибудь своё, – может и её как-то вызвали б на откровенность?
– Да ты... как ты смеешь мне... куда это ты зарываешься? – от изумления и гнева я вдруг растерялся. – Ага, и чтобы я потом с тобой обсуждал, тебе давал читать, – ты это имеешь в виду, да? этого ты хочешь? –
Но мои угрожающие выпады его не смутили. Он только опустил глаза и досадливо отмахнулся от моего крика:
– Эх, знали вы о чём говорите!...
– О чём?...
– Да просто вы... – И тут он взглянул на меня прямо и тяжело, с совсем необычной для него серьёзностью: – Запомните хорошо мои слова: я уверен, что так будет: очень скоро все лучшие поэты будут женщины! Всё к тому идёт. Мужская поэзия – ничтожна и исчерпала себя. Мужская поэзия рядом с женской – это вроде рисунка чертёжника рядом с полотном живописца!
– Вот как?
– А что касается – я прочту, вы прочтёте, – так неужели вы ещё не поняли... Не выпутаетесь никак из монастырского идиотства...
Он отвернулся с горечью и, подняв шишку, стал отшелушивать чешуйки и бросать на снег, как белка.
От него я впервые услышал про Клапка, я уже писал. Но прошёл ещё год, наверное, прежде чем мы познакомились. Клапк был изгоем, и мой «читатель» тоже. А я не мог преодолеть монастырские предрассудки: против «общества» оказался слабоват... Да и предрассудки ли это – кто скажет? В них что-то вечное, может быть, жизненно важное, как в каких-нибудь древних санитарных нормах, которые животное выполняло инстинктивно, а человек, очнувшись, переносит свято, не думая, в свои заповеди...
Как бы там ни было, а я не мог, например, допустить, чтобы кто-нибудь из моих знакомых – да тот же Марой – увидел меня разговаривающим с «читателем». Я чувствовал зависимость от этого густого мнения, разлитого вокруг, – безличного, деперсонифицированного, как «святость места», а потому и обязательного. – Мы встречались тайно, далеко за пределами обычных прогулочных маршрутов – у третьего тайника, который я сделал, чтобы можно было ему передавать стихи и письменно договариваться о встречах... «Три тайника – как три духовника»... Довольно глупая строчка, но навязчивая. Вот так и засела...
Поскольку ясно, что лишь на волне происходящего мы вздымаемся... движемся: волна несёт нас, но мы можем возрастать в направлении против неё, скользить по её склону вверх, – опять же, конечно, лишь используя её энергию (или информацию, если угодно)... – постольку, таким образом... Да, то есть нет: всё это пока именно только образы, образы, образы... Метафоры, – хоть и довольно универсальные...
С кем я разговаривал о поэзии, – так это с Оранисом, моим племянником. И немного горжусь этим: ведь он стал известен как поэт (в отличие от меня), а, по сути, учил-то его я – он никогда не бывал в скибских монастырях... Жизнь прошла, – что сделано – непонятно, бумажек вонючих не собрать, не вспомнить. А вот есть этот юноша, – по привычке считаю его, а ему уж за сорок, – и всё-таки как бы не всё это зря... Хотя пишет не сказать чтобы... Какие-то слабовольно-слащавые стихи у него... Ну, это на мой вкус. По-моему – так лучше Клапка никто никогда не писал. Скоро я найду случай ещё что-нибудь процитировать.
Щуплый, небольшого роста, вечно взъерошенный, в круглых очках – Клапк в миру был миллиардером, даже не точно знавшим, сколько именно у него миллиардов. Этот мальчишка, которому на самом деле было сильно за сорок, стоял во главе громадной империи, объединившей под своей властью производство и сбыт всех видов порно-продукции. Фильмы, книги, журналы, игрушки, – бесконечная и безразмерная сеть секс-шопов по всему миру (в некоторых странах невидимая, ибо нелегальная). Всё, кроме борделей, которые принадлежали другой империи, с которой, как он сказал, у них шла бесконечная, острая война – на смерть. Война, как он сказал, не за «деньги», а из концептуального разномыслия. А то бы давно нашли обоюдоудобные условия слияния – так надоела изнурительная безысходная схватка, пожирающая миллиарды той и другой стороны... Но вдруг оказалось, что есть третья сторона. И она вмешалась. – Скибы... Клапк уверял меня, что они похитили и изолировали всю верхушку воюющей с ним империи тоже. Ему передали информацию об этом. Где изолировали? – никто не знал. У нас их не было... Но есть же, наверное, другие монастыри? – Где-то есть. Может быть, совсем здесь близко, в горах...
Клапк – один из немногих – был лишён связей с внешним миром (мера резонная, если принять во внимание его безграничные финансовые возможности). Его держали в монастыре шестой год, и положение его становилось всё хуже. Первое время он ещё мог иногда передавать письма с теми, кто освобождался. Но, упорствуя в публичности своей поэзии, он сделался наконец «неприкасаемым» и закрыл для себя эту отдушину. Точно так же и снаружи – сначала приходили к нему редкие известия через письма его монастырских приятелей, – если кто-то из них шёл на риск и оказывал ему такую сложную, двуступенчатую услугу и если цензура скибов давала сбой... Да, сбои случались, но причины их столь же трудно себе представить, сколь и механизм самой цензуры. Говорили, что хавии-цензоры не только не читают писем, но даже не распечатывают – ни входящих, ни выходящих. Я могу в это поверить: ведь умел же мой духовник, Омнумель, разговаривать со мной молча, – более того: он и мне давал такую способность во время исповеди, а в другое время её у меня не было.
Мы стояли на буром мху, влажном от тающего снега. Неисчислимые тонкие нити испарений создавали в воздухе некое абсурдное марево – подобие бесструктурного кристалла. Нельзя сказать, чтоб это был туман. Но – светящийся – он проникал повсюду, как равномерная субстанция, и всё собой держал. Дрозды перелетали в можжевельнике, клевали ягоды – терпкие, горькие, масляные, – как они могут? Но у них дефицит всегда энергии, им надо летать, это не то что писать стихи на бумажках!
– Это стремительное падение в пропасть, – сказал он (Клапк). – И что я могу? Если бы я умел скользить по ниспадающей волне вверх, как это делают на досках, на пляжах. Но я никогда этим не занимался. Волна меня несёт – и впереди скала. (Волна поэзии, а скала – мифа, народного сознания, – ты понимаешь.) Единственный исход – чтобы не разбиться как барану – это пресечь сознательно: суицид. Так?
– Ох, ну ты... – вырвалось у меня.
Но тут же, впрочем, я замолк.
– Ну хорошо, ладно... Но ты понимаешь, что это такое – послать сестре?
– Что?
– Щудерек сказал, что это совет хавия. Ты хавий, что ли, а?
– Я?... Боже упаси! Боже упаси!... Как вы могли такое подумать! – и снова (так было у него всегда) бесконечное противоречие между наглой усмешечкой во взгляде и губами, искренними и испуганными, мямлющими и спешащими одновременно.
– А что мне думать? – Ты проговорился. Откуда ты знаешь стихи Щудерека? Разве он тебе давал?
– Ну, не то чтобы... Вы с ним разговаривали? Когда?
– Не важно. Было дело. Давно.
– Он обычно ни с кем не разговаривает...
– Вот именно. И у него есть адрес, куда посылать.
Мой читатель скромно улыбнулся:
– Я знаю. Это Пелсень, его друг. Он был и моим другом. А сначала они оба бедствовали и отдавали платным, – пока я не познакомился с Пелсенем и не научил его самого читать... Потом он брал у Щудерека и показывал мне. Немного, но мне было достаточно, чтобы оценить его талант...
– А сам Пелсень – сильный был поэт?
Он замялся:
– Ну, как вам сказать?... По дружбе-то я, может быть, преувеличивал... То есть мне казалось... Дружеские, тёплые чувства искажали, наверное, перспективу...
Ценителям и коллекционерам поэзии тут, наверное, придётся поломать голову – что это за Пелсень? Ничего пояснить я не могу. Не знаю. И не очень интересовался. «Читатель» из его опусов ни одного наизусть не помнил, а бумажки не сохранил, сжёг когда-то. Сложно было их хранить, и, видно, не особенно-то нужно... Так что я не представляю, каким образом «ценители» станут теперь разыскивать монастырские стихи Щудерека и чем может им помочь моя подсказка.
Дважды Клапк пытался из монастыря убежать. Он рассказывал. Оба раза он терялся в горах, блуждал по нескольку дней и в конце концов выходил на вершину, с которой открывался вид на этот же монастырь. И он обречённо тащился туда из последних сил, только бы не умереть. Можно представить себе его отчаяние... Он написал поэму, очень страшную, – про деревенского мальчика, сироту, которого родственники отдали учиться в город, в интернат с жестокими, бесчеловечными порядками. И вот мальчик бежит назад в деревню, но не знает, где она находится. Он не может даже выбраться из города: петляет по бесконечным улицам, а город нигде не кончается. И в результате он оказывается у дверей своего интерната, и привратник хватает его...
Очень мало кто бегал. Хотя, как выяснилось, это было нетрудно, и я не понимаю, почему именно у Клапка оказалась такая несчастливая судьба. Марой мне рассказывал про человека, – а потом и познакомил с ним, – который успешно убежал несколько лет назад, а потому знал и мог объяснить дорогу. Позже скибы его снова схватили. Это была другая сторона проблемы и, пожалуй, главная: как и где можно вообще уберечься от скибов? Казалось, нет такой точки в поднебесной. И потому вопрос о побеге как-то тускнел. Марой-то говорил (не знаю, может, врал), что хотел бы убежать, и искал во мне попутчика одно время. Но я... Сначала не хотелось: я действительно отдыхал. А потом – вскоре после того как нашёл (вернее – поймал) «читателя» – центр тяжести моих размышлений вообще сместился. Я постепенно начал осознавать, что главная проблема – не в скибах и не в свободе от них: где бы я ни жил, ни бегал, ни прятался, главная проблема – поэзия и её адресация – останется со мной, привязанная мёртвым узлом к моей душе. А в монастыре она – парадоксально! – имеет больше шансов – если не на разрешение, то на бесконечное успокаивающее – как заговаривающее зубную боль – обсуждение.
Иногда мне приходила мысль, что поэзия возникает из особого дыхания. Здесь мало кислорода: большая высота – и дышать приходится часто. Скоро это забылось, а сначала было очень заметно. Жадные, глубокие вдохи казались поверхностными, незначащими. Как это связано со словами? – Видимо, когда забылось, тогда это усилие нашло другой путь: подсознательный...
Погода быстро менялась. Тучи цеплялись за скалы, застревали в ложбинах – и начинали конденсироваться: дождь, снег – независимо от времени года. Вечная весна-осень. Я бы сказал: вечный ноябрь-март. Снег таял, стекал и через день выпадал новый, обильный. На прогретых полянах цвели примулы, фиалки, нарциссы...
Вот эпитафия, которую я нацарапал на надгробии Клапка. Сам не знаю, как это случилось. Был обычный приступ, только я сидел в то время на кладбище. На высоком, камне, похожем на клык, только в самом верху было одно слово: «Клапк» – и вдруг оно передо мной стало обрастать значками справа и слева... – и вниз поехало-поехало... Я тогда уже научился запоминать стихи, – во всяком случае, мог некоторое время держать их в уме и записывать не сразу. У нас имелось снаряжение для скалолазания, им почти не пользовались – двое-трое, может быть, – и я отправился в монастырскую каптёрку. Как раз звонили на вечернюю трапезу, и служка ушёл, оставив, разумеется, дверь нараспашку. Таким образом, избежав ненужных вопросов, я выбрал себе стальной крюк поострее и молоточек, которым его вколачивают в породу. Снова на кладбище – и бил там до полной темноты, стараясь тише: очень боялся звуков.
Продолжил на следующее утро... – Какое-то странное вдохновение с этим было связано, не такое, как всегда. Многие слова я заменил, когда пришлось с ними работать вот так вот тюкая. Прежде я стихи не редактировал – рождались в один приём самоценными готовыми монстриками... Может быть потому я это стихотворение и запомнил – единственное из всех.
Клапк никогда чужих стихов не читал, упорно отказывался, хоть я и пытался передать ему мысли, внушённые мне «читателем». Он только криво ухмылялся. – «Брезгуешь?» – «Не то чтобы брезгую, а как-то... Ну, не знаю... Не интересно...» – «Брось, я тебя уверяю: хорошие стихи интересны – очень! И у нас тут отличные есть поэты. Двое – точно. Поверь мне! Давай я тебе принесу, покажу, а?» – «Где ты их берёшь? Не сам же! – Через этого скользкого проходимца своего? А почём ты знаешь, что он не надувает тебя внаглую?» – «В каком плане? С какой же это целью?» – «Обхаживает тебя. А сам святоша. Хочет и тебя таким сделать.» Я умолкал, обижаясь: с Клапком трудно было спорить – бессмысленно. А он дальше: «Женят тебя – попомнишь мои слова. Женят как миленького!... Он ещё не предлагал, чтобы вы с невестой вместе друг другу стихи писали?» – Я пугался: откуда он мог знать?! До невесты, правда, речь ещё не дошла, но вообще-то о женской поэзии уже было... – «Было? Я правильно угадал?» – «Не совсем». – «Ну жди-дожидайся, когда будет совсем». –
В другой раз я с такой подходил стороны: «Ты же считаешь свою поэзию неполноценной. Она не пахнет. Так почему бы не посмотреть у других? Может быть, ты что-то поймёшь, тебе откроется...» – «Если я прочту, как пишут другие, я не смогу свои стихи писать правильно». – «Вот как? Значит, ты уверен, что пишешь правильно?» – «Безусловно».
Это письмо осталось без ответа. Сестра продолжала мне писать так, как будто не получала его. Ничто в её тоне не изменилось. И всё же я что-то почувствовал, потому что больше не делал попыток. Словно бы она молча говорила мне: «Молчи об этом»... Много лет спустя, когда она уже умерла, я случайно нашёл это письмо: оно хранилось (единственное из всех!) в шкатулке – вместе с письмами человека, который за ней ухаживал одно время. Я перечитал – стало нестерпимо стыдно. Я не мог понять, как написал такое. Должно быть, я был в каком-то угаре. Но отчего? – Не могу вспомнить ни самого состояния, ни причины его. – Этот «читатель» меня околдовал, загипнотизировал, что ли?...
Однако же, вот получается, что сестра хранила, – значит она как-то иначе понимала всё это, что-то в моём письме было важное и нужное для неё... Нет, стихотворение действительно безобразное, не стану его выписывать. А из письма всё-таки приведу несколько начальных фраз.
«Сестрёнка, не удивляйся, я на этот раз, может быть, напишу странные вещи – на твой взгляд. Если так, считай меня за больного: я заболел от здешнего «горного воздуха» так называемого – ты понимаешь, надеюсь, о чём я, – только я не решался раньше об этом сообщить... Ты знаешь, что такое стихи? – наверное, представляешь себе смутно. Здесь я вкладываю листок со стихотворением, которое я написал. Но умоляю тебя развернуть его не раньше, чем ты дочитаешь до конца письмо (он заклеен отдельно)... Да, теперь ты узнаешь нашу тайну: здесь все становятся такими вот «поэтами» в кавычках – горе-поэтами. Ситуация ужасная, и деваться от этого некуда, приходится марать бумагу – а потом что делать? – прятать с трудом и стыдом. Зачем я это тебе посылаю, я сам не знаю...» – и т.д.
Нет, я разговаривал с её сыном, – моим племянником. И не раз... И не то чтоб разговаривал, – учил его. Он хорошим стал поэтом, хотя, на мой вкус, несколько слабовато-слащавым... – Но он по достоинству снискал известность (сейчас ему уж за сорок)... А вот что касается женской поэзии, – то, что говорил мой «читатель» , – не знаю, то ли он ошибался, то ли я что-то неправильно понял. – Пророчество его, – такое уверенное, так страстно высказанное, – по-видимому, не сбылось...
Это Клапк опять – из цикла «Поэт и ты». Цикл был бесконечным (всё – восьмистишия). Некоторые бумажки он давал мне. Он относился к моему чтению уважительно, хотя сам всегда отказывался читать что-либо. Иной раз я с такой подбирался стороны: «Ведь ты сам постоянно навязываешься и страдаешь от презрения. Так почему бы тебе... Должно же быть какое-то равновесие? – Выступи и ты в роли читателя, тогда и тебе судьба, так сказать, улыбнётся».
Он. – Представление о справедливости – дескать, о каком-то мировом равновесии – есть пошлость. Пошлость и филологическая, но мало того: она и в физическом плане – неверная точка. В природе нет равновесных процессов. Они – абстракция довольно беспомощного сознания. А в природе всё настолько далеко от равновесия, как, может быть, мы и бессильны помыслить! Там всё стремительно падает, рушится – быстрей даже, чем мы можем за этим уследить... Быть может (я думаю), единственный путь за этим последовать есть суицид...
Я. – Ох, ну ты...
Он. – Но дело в том что... Как это ни странно, на этом обвале возрастает структура. То есть, ты понимаешь, жизнь растёт, усложняется... Да! за счёт этого!... Это – тайна, которая также нам недоступна... И поэтому... Здесь каждый должен выбирать...
Я. – Ох, ну ты... Выбирать в условиях тайны? Каким это образом?
Он. – Поэтическим. Непонятно?
Я. – Понятно. Вопросов нет. Умолкаю.
– А что касается... Ну, да почему ж я не хочу читать... Отвратно! А я очень хочу, чтобы меня читали, слышали... Это стремительное падение в пропасть. И так будет. Что я могу?...
Мы стояли на буром мху, мягком от тающей воды. Неисчислимые тонкие капельные нити повсюду, как паутина, заволакивали камни матовым блеском. Перепархивали дрозды в можжевельнике – зелёные искры в перьях мелькали вперемежку с иссиня-чёрными. Их жизнь трудна (подумал я по инерции). Пищи мало – а сколько сил уходит на маханье крыльями. Не говоря уж – на борьбу с горными воронами (странными на вид: как орлы – не машут крыльями, а почти всё время парят, используя разнонаправленные потоки воздуха), – они разоряют гнёзда, и дрозды парами гоняют их: главное дело – испугать ворону и согнать с ветки: в полёте она тяжела и беззащитна, а когда сидит – вертит головой и огрызается, – опасна...
Омнумель. – Завтра будет служба на кладбище. Пойдёшь?
Я. – Нет.
Он (молча). – Ещё бы! Ты там нагадил, и теперь тебе стыдно.
Я (также молча). – Ага, уже обнаружили? Ходили туда и прочитали?
Он (молча, с сожалением меня оглядывая). – Зачем? Мне и так известно.
Далее всё так и продолжается молча, – не буду специально обозначать. –
Я. – Вы ошибаетесь. Мне нечего стыдиться. Может быть, вы способны проникать в факты, но не в моё душевное состояние, как я теперь вижу.
Он. – Твоё душевное состояние – совершенно дурацкое. Сейчас мне не нужно в него проникать для того чтобы правильно тебя вести. Просто завтра ты пойдёшь перед службой и вынесешь этот камень за ограду монастыря. Тебе дадут тачку. Привратник выпустит. Бросишь куда-нибудь под обрыв.
Я (усмехаясь). – Понятно. Кроме меня никто к этому камню не прикоснётся.
Он. – Естественно.
Я (озлясь). – Что «естественно»? Что в этом естественного?
Он. – Не надо так раздражаться. Это искусственная реакция. Ты на самом деле всё понимаешь прекрасно, но нарочно выделываешь свою злобу.
Я. – А вы нарочно выделываете бесстрастие и самоуверенность. Вы тоже прекрасно понимаете, что я не потащу этот камень за ограду: я считаю, что он должен быть на кладбище, на своём месте.
Он. – А если тебя сразу отпустят домой?
Я. – Мне не нужно домой. Мне здесь нравится.
Он. – Глупости, детское упрямство. Сам знаешь, что твоё положение становится уже катастрофическим. Ты падаешь стремительно и вот-вот погибнешь, как твой приятель, когда он вдруг увидел, что дальше падать некуда.
Я. – Ну что ж. Вы мне угрожаете. Пусть будет так. Однако я всё-таки выбираю приятеля. Он мне дороже... Смешные вы люди, – неужели вы не поняли из надписи...
Он. – Я её не читал. Впрочем, мне и читать не нужно, я и так знаю, что она лжёт.
Я. – А я знаю, что нет. И предлагаю завтра огласить её как молитву во время поимённого перечисления. Почему бы вам этого не сделать?
Он фыркнул и даже молча не счёл нужным ответить.
И вот моё падение в отношении сестры, – наверное, часть того же процесса, в который я себя отпустил. Но оно почему-то не пошло туда: сестра остановила. Значит ли это, что оно было тоже неправильным? – Видимо, сестра так считала. Но она могла ошибаться: сама не готова была падать...
– А чтобы вам облегчить исполнение угрозы, могу и подсказать. – Я знаю человека, который и без меня вынесет этот камень, если вы его попросите.
– Кто это? – (Уже не равнодушно. Или мне показалось? Неужели я всё-таки пронял его наконец-то?...)
– Нет, имени не назову, не ждите. Да и зачем? – Не делайте вид, что вам не ясно, о ком речь.
– Хорошо, – он вдруг резко поднялся и пошёл к двери. – Я подумаю. Не для вида, а действительно подумаю.
Меня выпустили, я пошёл по тропе. Нужно было спуститься метров на двести к автостоянке, куда подъезжал и монастырский автобус. (Была подвесная дорога, но по ней таскали только грузы). Часа два сидел, ожидая автобуса. Моя невеста не встречала меня, но, наверное, лишь из-за того, что её не успели предупредить, слишком быстро всё решилось. У них было мало времени: к утру камня уже не должно быть на кладбище...
Я сидел и думал: почему так всё получилось? Может быть, они не хотели, чтобы я знал, что «читатель» всё-таки вынес камень? – Чтобы у меня оставалась до конца дней двузначная туманность в отношении него? – Да, наверное. Зачем-то это нужно. Они сочли это важнейшим для моей души... Но почему ж не убили? – А вот в этом случае, пожалуй, он и отказался бы вынести... Вон оно в чём дело-то вырисовывается...
Неопределённость жизни приводит к ощущению её метафоричности. Иногда мне кажется – особенно по прошествии многих лет, – что и «скибы» – метафора, и их «монастырь», и «хавии», и «читатель»... И вся моя «поэзия» – метафора того, что со мной случилось в монастыре, моих отношений с Богом и с самим собой... Но когда я дохожу до этих вот слов, только что сказанных: «поэзия – метафора», – я ясно чувствую в них некую тавтологию (правда, двухуровневую). И что это означает? Что другого и быть ничего не может?... Да, нам хотелось бы сделать из метафоры термин, но это, наверное, смешно – в том же смысле, в каком смешно, например, всё, что делают скибы. Они стараются придти к равновесию и сохранять его. Термин как замок замкнутого, очерченного контекста создаёт эту абстракцию (удобную для спекулятивного манипулирования) – абстракцию равновесной системы, внутри себя и для себя переставляющей какие-то фишки. (Кстати, «для себя» – означает и то, что система ни к кому не адресуется, пребывает в самодостаточности.) – Но этого нет. – Есть бесконечное и бесконечно ускоряющееся падение в энергетическом (или информационном) потоке, а его можно адекватно описывать (здесь речь может идти лишь о мгновенной адекватности) только при помощи метафор. Таким образом, поэзия...
Нет, всё, на этом заканчиваю.