|
|
ШАХЕРЕЗАДА
Не продаётся вдохновенье,
но можно рукопись продать.
А.С.Пушкин
1
Сегодня черёд Смяглого заказывать музыку. Смягый сентиментален. Начну со "старушки-штруни", а там – куда вывезет. Муза, дай мне мужества, не покинь в трудную минуту! Феб Гармонизирующий, не отврати твоего дыхания в сторону от меня!
С обыкновенным скромным лязгом навешивается запор на забор домашней хозы. Я сижу, а ко мне уже Ляпа – вразвалку, с продетой сквозь зубы ухмылкой: "Ну, тебя ждут, пошли".
Я молюсь Фебу Структурирующему, но я нервничаю позорно. Как всегда, я отчаянно проваливаюсь, потому что не могу думать о срочно необходимой структуре, потому что весь сосредоточен на своих руках: как удержать их сейчас от паники: от бешеной хаотической пляски. Это ж можно ухохотаться – как я проваливаюсь! И Ляпа чуть не хохочет: он и так, он и сяк, – а пасть-то у него была порвана некогда с левой стороны. Ляпа, ты же ублюдок, что ж ты лыбишься? Ты ж червяк, презренненький побегунчик. А я, – в невыносимой высоте света твои бояре корчатся передо мной, распятые, пусть один миг, когда я этого захочу, – а я непременно, всегда хочу: и распинаю их, распяливаю...
Но я иду за Ляпой, и мне уже нечем дышать, и, пройдя сени, я замедляю шаг, пока он даёт по шее Туксе-шнырю: тот немного дымно растопил печку. Тукся сгибается без звука, приседает, а потом принимается мельтешить у печки ещё беззвучней и незаметней. Ляпа оборачивается: "Косишь, Чижик, заело?" – "Нет, я норме", – возражаю и иду дальше. Он только склабится, а потом говорит, когда за печкой вступаем в уголок, именуемый "чайханой":
"Во дрыгается, гля, во дрыгается, бояре! Не иначе в стиле рок сегодня припас".
Но бояре, сидящие в "чайхане" не отвечают Ляпе на его заискивающее предложение улыбнуться. И зашитая вверх по левой щеке суетливая ухмылка Ляпы уже съёживается в ничто, а Смяглый смотрит на него секунду-другую, потом так же, без выражения, переводит тусклый взгляд на меня.
– Располагайся, – кивает на табуретку.
Вдруг Ляпа выдернет табуретку? Нет. Я сажусь.
– Что бледный? Плохо спишь? Сны дурные? Али воздух спёртый?
– Да ничего... Чайку нальёте?
– Поглядим, что тебе полагается... Ляпа, плесни полкружки пока авансом... Так воздух, говоришь? Да, нынче малость у нас угарно. А в матёрую хозу – как? – проветриться пойти нет желания? Завтра, а?
Я желаю убедительно заверить, что нет, но горло тут спотыкается в некоем хриплом спазме.
– Да, – говорит Смяглый, – в матёрую тебе нельзя: там ведь Кумчик: никак тебя не дождётся. Он тебе допишет мелким почерком, не поленится, – те три листа, что ты захмурил у Рваного Звезды.
Улыбнулись всё же теперь бояре, оценив метафорическую фигуру.
– Так что, – Смяглый подытоживает, – чирикай на совесть. А то мы вчера с Горбунчиком – точно, Горбунчик? – немного порассуждали и сообразили, что ты в туфтяру начал хотеть заворачивать последнее время. Поёшь как комиксы рисованные вместо натурального, как говорят, жанра.
Самый молодой, Саша Факт, – он и самый страшный, но меня поддерживает, потому что приходит ко мне по вечерам добирать для своей алчной любознательности, – подмигнул мне ободрительно:
– Это не комиксы. Это, наоборот, самое модное, что теперь бывает: концентрато-лизм, – так ты говорил, Чижик?
– Ну, – равнодушно и медленно отозвался Смяглый, – вот если нынче сварит нам ещё такого своего концентрата, вместо настоящего, как мы знаем, харчо, то и пойдёт завтра раз-два. А мы послушаем тогда вон хоть Туксю: он давно хочет опробоваться – а чего ему? – вон ухо тянет каждый день из-за печки, так и выучился...
– Ну, Смяглый, зачем ты... – вступается Горбунчик и лыбится либерально (он один во всей хозе носит очки), – зачем пугать маэстро? Ты считаешь, у него от этого вдохновенья прибавляется? Я не думаю. Напротив. Нервическая обстановка не эффективна, не качественна. Нам надо держать безмятежную атмосферу... И насчёт Тукси... Тукся, – позвал он, не повысив голоса, но тот сразу возник. – Ты давай напиши сейчас заявление: "Прошу принять в союз литераторов", а мы – завтра мой день? – вот завтра и рассмотрим: завтра ты нам почирикаешь, а Чижик будет твоим жюри. Правильно, бояре?
Если я был бледный, то теперь я становлюсь зелёно-серый. Я знаю, что сейчас попаду в ловушку, которую расставил мне коварный Горбунчик, не повредив притом своей репутации добряка-либерала. Он-то давно меня ненавидит и прицеливается извести. Наверное, он единственный из них понимает, что я смеюсь над ними, а уличить меня – не хватает умения. Когда все разевают рты и позабывают, кто они, Горбунчик бессильно бесится, но вида никогда не подаёт: знает, что ломать кейф неприлично, да, пожалуй, и опасно. И вот наконец-то он изобрёл против меня эту дьявольскую фигуру, из которой мне уж точно не выбраться без переломанной спины. Я, затаив дыхание, пытаюсь мгновенно придумать какую-нибудь защиту, но мысли сдавливаются в спазме – ни вперёд, ни назад. Слава Богу, тут угрюмый Гец начинает возражать, набычившись:
– Тукся теперь штрафник. Я считаю, он много о себе стал думать. Нечего ему. Ему вообще надо в матёрую промыться. Дневального другого возьмём. Топить и подметать все умеют. Надо меньше только ухи развешивать на что не касается.
– А вот пусть сам и почирикает, – сказал Смяглый, – он думает, это просто. Испортит нам воздух – так и полетит тогда в матёрую чирикать, топить будет Ваваня.
Факт длинно зевнул:
– А мне не хочется что-то голосовать, бояре... – (А бояре-то все знают, что его зевок означает угрозу). – Мне Чижик нравится, зачем я стану слушать всяких мудаков полуграмотных?
– Завтра день мой, – прищурился на него Горбунчик. – Я желаю дать Чижику выходной. Нельзя пахать беспрерывно, особенно в искусстве, надо обязательно отдыхать, это всем известно. Пусть он будет жюри, он это давно заслужил. Будешь, Чижик, беспристрастно критиковать нам туксино творчество?
Я прокашлялся.
– Я вот что, бояре... – и опять прокашлялся. – Я хотел сказать. Если Тукся действительно горит опробоваться, то это надо делать серьёзно. Я предлагаю вариант: сегодня я начну и доведу повествование до критического места, а Тукся пускай завтра закончит. Если он не сможет так продолжить, чтобы удовлетворительно связались концы с концами, – значит, он не годится. Тут и жюри не нужно, вы сами увидите... Только стоп, это решать должен Смяглый, ведь это он сегодня повиснет ни на чём, как говорится, то есть на самом интересном моменте.
Мой расчёт оправдался. Смяглый уже глядит на меня весело. Хитрость он умеет ценить просто как красивый трюк, безотносительно к его целям.
– Ха-ха-ха, мне нравится, – кивнул он, оглядывая съёжившегося Туксю. – Ловко ты придумал, Чижик, изобретательности, конечно, тебе и прокурор не добавит... Ладно, хорош петь налево, давай-ка начинай помаленьку, а то мы закопались что-то, всё о житейском. Налей ему ещё кружку, Ляпа, чтоб горло не сохло, – он у нас сегодня немного покашливает.
Я скромно опускаю глаза. Ну, сейчас я им устрою! Феб Сопрягающий и Версифицирующий, ты уже рядом, я слышу твоё дыхание и шёпот. Нет, это не какая-то там всеобщая и мутноликая "старушка-штруня", это два странных и резких слова: первое – будто змея приближает мне к уху раздвоенный, быстро вибрирующий язычок... второе – взвизгивает тут же, словно клёкот рассерженной хищной птицы, – и я сразу узнаю эти слова и схватываю как давно и мучительно разыскиваемый ключ: Миха Квливидзе.
2
Был такой поэт – Миха Квливидзе, грузин. Его переводил Давид Самойлов. Одно стихотворение он перевёл так:
Вы занимались рыболовством?
Там нет секрета ни на грош:
Закинешь удочку под мостом,
Сидишь, надеешься и ждёшь.
Вот так и наше стихотворство:
И в нём секретов не найдёшь:
Достал перо, о стол опёрся,
Сидишь, волнуешься и ждёшь.
Я не знаю, занимался ли Миха Квливидзе (не знаю также, занимался ли Давид Самойлов) рыболовством. Первое, что сразу хочется возразить, – это колоссальное множество секретов в рыболовстве, общих и даже индивидуальных "know-how". Во-первых, какая атмосфера: весна, осень, лето, зима, что цветёт, что вянет, ветер, дождь или мороз и солнце, – какая вода: стоячая, текучая, быстротекучая или морская, – наконец, кого, собственно, ты собираешься ловить: щуку, окуня, леща, сома, а может быть, судака, жереха или плотву, пескаря или, наоборот, шаланды полные кефали? а может быть, лосося, сайру? или божественную форель? или простую треску, которая лучше всего клюёт на свою собственную печень? – Вот и подумай, какую соорудить снасть, да как лучше её приспособить: крючок, поплавок или блесну, колокольчик, или несколько крючков, да какую лучше надеть на них наживку, да чем подкормить. Допустим, ты захотел поймать угря. Я не собирался его ловить, я довольствовался ершами на небольшом озере в Белоруссии (не помню его названия), но все условия у меня сошлись так, что взял угорь. Поэтому я могу рассказать: если ты задался целью поймать угря, то возьми лодку и отплыви на самую середину озера, на максимальную глубину. Пусть это будет осень, сентябрь, серая погодка, ближе к вечеру. Пусть у тебя будет короткая удочка и несколько метров лески, которую можно при необходимости отпускать свободно и быстро. На крючок насади обыкновенного дождевого червяка. Вот тут, действительно, "жди", но не очень "волнуйся". Привыкни: у тебя клюнут наперебой десятки сопливых ершей, и ты их вытащишь, прежде чем где-то там, в совершенно тёмной глубине подплывёт, медленно извиваясь змеиным телом, угорь и мощно возьмёт твоего червя. А потом он потянет его под лодку, и ты вскочишь на ноги и, балансируя, чтобы не перевернуться, будешь лихорадочно разматывать леску, а потом потихоньку придерживать и выбирать колено за коленом. И медленно, дипломатично, то отпуская, то подтягивая, ты подведёшь наконец к лодке угря, извивающегося и бороздящего поверхность воды, подёрнутую рябью, а может быть, и сморщенную небольшими волнами. Тогда возьми подсачик – он обязательно должен быть у тебя, иначе угорь просто ударит о борт хвостом и сорвётся, – возьми, говорю я, подсачик; угорь длинный и толстый, он наверняка длиннее, чем диаметр кольца подсачика, но ты подведи кольцо так, чтобы хвост вошёл в сетку, а для этого вздёрни голову угря над водой на долю секунды – и сразу подымай сетку – быстро, мгновенно, – выхватывай его и бросай в лодку. Тут же надо ударить его несколько раз по голове чем-нибудь тяжёлым, чтобы оглушить. Это непросто, ибо он выскальзывает из рук, а голова у него маленькая, будешь промахиваться, пока попадёшь, поэтому лучше всего сразу отрезать голову перочинным ножом, если только ты сможешь удержать его мускулистое слизистое тело. А если, например, ты собрался поймать щуку, тогда имей в виду, что самое интересное – это ловить её на кружки. Но для этого нужны живцы. Здесь исходную метафору можно расширить, да, пожалуй, и перевернуть: подобно тому, как на некоторые маленькие стихотворения можно ловить другие, более длинные, а иногда вытягиваются даже прозаические тексты, совсем огромные: повести, романы, – так и некоторые виды мелких рыбёшек служат живой приманкой для больших хищных рыб. Эти рыбёшки, живцы, должны быть выносливые, живучие: ты просовываешь им крючок в жабры, выпуская острие спереди изо рта, и они долго ходят в воде и в траве как ни в чём не бывало и свободно ведут за собой длинную леску. Лучше всего для этой цели подходят караси. Поэтому, если ты захотел на утренней заре поставить кружки, то тебе следует с вечера пойти на какой-нибудь маленький прудик возле самой деревни и наловить ведёрко карасей. При хорошей, тёплой погоде это довольно просто. На белый хлеб, размятый с каплей подсолнечного масла, караси клюют каждую секунду, и тебе остаётся лишь подсекать их и снимать с крючка. Именно это я и делал однажды вечером около деревни Колобовки. Там, в километре, есть лесное озеро, которое тамошние жители называют "Пёсье". По его берегам в траве спрятаны несколько долблёных лодок, так что вполне можно было с утра погонять кружки. Я уже знал, что там много щук, и воображение рисовало мне полосатых остромордых гигантов, килограммов по пять, а то и больше, а тем временем я поглядывал на красный закат над деревней и думал о том, что завтра опять будет безоблачное утро, такое же, как было сегодня, а к десяти часам наступит жара, и мне придётся держаться в лодке у южного берега озера, в тени громадных ёлок, которые там растут. Поплавок прыгал и танцевал у меня перед глазами в небольшой чистой лунке посреди тёмных водорослей, отражавшей бледное, желтовато-розоватое небо. Я рассеянно, автоматически подсекал, снимал с крючка карасей одного за другим и пускал их плавать в алюминиевое ведро. Какие-то попадались совсем мелкие, другие покрупнее, даже с ладонь. Вдруг, снимая одного, я удивлённо разжал руку: на тёмно-золотом боку, прямо по чешуе, была как будто надпись... Я всмотрелся: что за чудеса! действительно надпись, и притом стихотворная, четыре строчки. Буквы нанесены какой-то несмываемой краской, голубой, флюоресцентной, похоже. Карась вывернулся, упал в траву, чуть в воду не улизнул, я едва успел его подхватить. Крепко держа, ополоснул в ведре от грызи и прочитал:
Возьми лопату и иди
Мимо расколотой берёзы.
Пройдёшь хохловские покосы –
То на опушке клад ищи.
Не зная, что думать, я подумал: "Хохлово – соседняя деревня... берёза – ясно: вон она, на краю поля, только она и может быть..." Я долго и глупо рассматривал это четверостишье. Наверное, я прочитал его раз десять. Потом взглянул на другой бок карася, правый. Там ничего не было. "Ну ладно... Покажу Захарычу, вот удивится", – решил я и пустил карася в ведро. "А может, Захарыч выскажет какие-нибудь предположения, кто это способен так шутить в Колобовке. Он здесь всех знает", – продолжал я думать, вновь закидывая удочку. Захарыч был художник из Москвы, у которого я гостил. В позапрошлом году он купил здесь дои на краю деревни, над оврагом. С того места, где я ловил, этот дом едва виднелся за старыми вётлами и кустами черёмухи. В овраг стекала вода через бетонную трубу в плотине. Месяц назад там, наверное, всё белело, кипело, пенилось соловьиными трелями... Но я приехал позже, в конце июня, и уже не застал тех вдохновенных томительных ночей, которые пробуждают в людях волнение творчества, любви или... – даже слова подходящего не подберёшь... – какого-то смутного избытка сил, не имеющего определённого направления. Порой трудно бывает угадать, на что человек оказывается способен в такие ночи, которые, наверное, здесь были... обязательно были. Иногда ему являются замыслы или он совершает поступки, совсем ему не свойственные, – человек как бы взлетает вдруг над собой, преодолевает рамки своего обычного рутинного бытия... Потом, конечно, возвращается... Но так или иначе эти моменты не проходят бесследно: он узнаёт о себе что-то новое...
Размышляя в таком роде, я всё снимал и снимал карасей с крючка, однако не прошло и десяти минут, как я опять увидел у себя в руке карася с надписью. Опять на левом боку. Надпись мелким печатным шрифтом, выведенным той же краской, гласила:
Иди к опушке за луга.
Там ходит скот ложбиной топкой.
Потом кострище пастуха,
а там и клад под старой ёлкой.
Тут уж я не мог вытерпеть: мигом смотал удочку и чуть ли не бегом припустил к дому. "Захарыч! – крикнул я ещё в сенях, – это ты устраиваешь тут хэппенинги на пруду?" – "Что такое?" – Захарыч появился в дверях мастерской, вытирая руки разноцветной тряпкой. На носу у него были очки, которые он надевал только во время работы. "А кто же, если не ты? Ну-ка признавайся! Тут других нету таких авангардистов", – я начал сливать из ведра воду в таз под рукомойником, чтобы легче достать карасей. При этом два сразу выскользнули в таз, и я увидел, что один с надписью. Схватил его, показывая Захарычу... Но... это был не тот карась, то есть не из тех двух, а какой-то ещё третий: видимо, я поймал его раньше и проглядел. А надпись была на нём вот какая:
Неподалёку за столбом,
где цифра, что восьмой участок,
есть ель с раздвоенным стволом.
Под ней закопан клад ужасный.
...Ах, если б нам легче и свободней относиться к действительности! Если б вся она представала нам как внезапный и произвольный текст. Но нет, наша привычка отмечает в ней не спонтанность (которая на самом деле присутствует всегда, да ещё как присутствует!), а, напротив, лишь закономерности, повторения, увеличения вероятностей. Вот и здесь – моё сознание машинально отметило слова, общие разным четверостишиям: "клад", "елка"... ещё была "опушка". Хотя, если б я дал себе труд задуматься, эти действия показались бы мне очевидным безумием: ну какой, скажите, смысл отмечать отдельные слова, когда само появление подобных стихов уникально, как... я не знаю что! Ну разве не свидетельствует о безумии моего сознания тот факт, что оно не обратило никакого внимания на слово "ужасный", – только потому, что это слово встретилось впервые?.. Как бы там ни было и во что бы это ни вылилось впоследствии (а я-то уже знаю, во сто это превратилось!), я прочитал... прочитал ещё раз и взглянул на Захарыча. Тот стоял молча с открытым ртом. Таким я его ещё никогда не видел. Тряпка упала на пол, а руки в пятнах краски остались ладонями кверху, забытые. Я даже испугался. "Ну? – пробормотал я. – Захарыч, ты что?" Он молчал. Я всё держал перед ним карася, а он смотрел на него, как загипнотизированный. Прошло, наверное, минут пять... "Объясни мне... – вдруг начал он каким-то сдавленным голосом и глотнул воздух, – объясни мне..." – и снова глотнул. – "Захарыч, очнись, ты что? – заскулил я от страха, – что тебе объяснить? Ну, поймал я вот такого с надписью. И ещё других двух. Я думал, это твоя работа, ты балуешься..." Он ещё смотрел несколько секунд, потом сказал очень медленно и тихо: "Нет, не я. Ты же знаешь, что я не умею ловить рыбу". Вот это привело меня в последнюю степень растерянности. "Да, действительно... ты не умеешь... Да, я почему-то забыл об этом..." – "Покажи других", – сказал он отрывисто. Я перевернул ведро прямо на пол, согнулся и стал шарить в скользком золоте. Нашёл одного, подал ему. Другого... Больше нет. Всего три. Он их положил на стол, на клеёнку. Караси трепыхались, он смотрел на них. В комнате было ещё довольно светло, печка белела, отблеск заката широким штрихом горел на боку вычищенного самовара. "Абсурд! – сказал Захарыч решительно и помотал головой. – Я схожу с ума. И ты сходишь. Мы вместе сошли с ума". "Почему?" – я не понял. "Сколько всего карасей в пруду, как ты думаешь?" – "Не знаю... Ну, может, несколько тысяч..." – "А ты сколько поймал?" – "Штук тридцать, наверное". – "Ну вот. Из них три с надписями. Десятая часть. Это означает, что из пяти, допустим, тысяч, нужно было надписать пятьсот штук. Абсурд. Этого никто не может сделать". – "Так, может, они не везде ходят?" – предположил я. "Как? Что это значит?" – "Ну, кто-то поймал, надписал и выпустил в этом месте, где я ловил. Они тут и ходили стайкой, далеко не отплывали". Захарыч сдвинул на лоб очки и воззрился на меня взглядом снайпера, поймавшего нечто в оптический прицел. "Да? Интересная мысль. А кто ещё ловит в этом месте?" Я чистосердечно развёл руками "Ничего не могу тебе сказать. Здесь вообще мало кто ловит. Мужики ходят на Пёсье. Здесь только пацаны... Ну, Серёжка Фёдоров иногда". – "Серёжка? А когда ты его видел?" – его голос снова стал отрывистым. "Не помню.... А, постой, дня три назад точно видел. На той неделе. В пятницу, что ли... Или в четверг... Если хочешь, я завтра спрошу, не попадались ли ему с надписями. Если, конечно, он протрезвеет, а то он с субботы, говорят, запил". – И тут Захарыч внезапно повернулся ко мне спиной и как-то неуверенно двинулся назад в мастерскую. "Ну ладно, – сказал он в дверях, не оборачиваясь, – ты утром идёшь на Пёсье? Рано встанешь?" – "В четыре хотелось бы". – "Тогда ложись. Время уже десять. Мы с тобой завтра обсудим всё это". – "Лягу, конечно. Только карасей соберу, чтобы в воде были..." Он так и не обернулся. Ушёл и прикрыл дверь за собой плотно.
Я спал на чердаке, точнее, в мансарде, которую там соорудил Захарыч. Он сделал большое окно и пристроил к нему полукруглый балкон, с которого вид открывался на огород с тремя яблонями и сараем, а дальше шли деревенские зады, дорога через картофельное поле, лес и садовые участки на горизонте. Я курил, потом долго ворочался под простынёй: было жарко, над ухом всё время ныли комары – и замолкали, прицелившись к моей щеке или шее. В голову лезли мысли. Которые изводили меня полной хаотичностью и как бы уже демонстративной неприводимостью ни к чему общему. Даже пойманные четверостишия не так меня мучили, как поведение моего друга Захарыча. Ведь он что-то понял, чего я совсем не понял. А мне не сказал, завёл зачем-то этот идиотский разговор о числе карасей в пруду. Ясно, чтобы отвлечь внимание. Но от чего отвлечь – вот вопрос. От клада?.. Да, он определённо понял что-то, а я ничего не понял. Завтра после рыбалки обязательно пойду под эту ёлку и взгляну, что там такое. Надо лопату взять. Кстати, ею грести будет удобно в долблёнке. "Что за лопату несёшь на блестящем плече чужеземец?" – спросит меня какой-нибудь встретившийся... кто спросит? – скажем, колхозник. И тогда я должен буду быстро воткнуть в землю... и – что же? – остаться здесь навсегда?.. Вон Серёжка купил дом... Да, но почему он так насторожился по поводу Серёжки? Чего он может, этот алкаш, неужели он будет сочинять стихи и писать их на карасях?.. Хотя Серёжка тоже "дачник", из Питера, но по облику совершенно деревенский... да, кажется, кто-то говорил, что он отсюда и родом, или из Хохлова, не помню. Где-то заработав денег, он принялся строить кирпичный дом, ещё прошлым летом, но из-за регулярно посещающих его запоев успел вывести кладку лишь до уровня первых окон, а сам жил в покосившейся избёнке, заросшей лопухами и лебедой. Ещё про него говорили, что он вроде бы сидел, недавно вышел, а может, так только болтали. Мне он об этом не рассказывал, хотя другого успел поведать много чего: как служил на флоте, сначала военном, потом торговом, ходил в кругосветки, как тонул раз на атомной подводной лодке, как разводился с женой, которая пошла по рукам в его отсутствие, и как потом специально бичевал, чтобы меньше платить алиментов, – в воспитательных, как он говорил, для жены целях... А может, потом и сидел, кто его знает. Во всяком случае, семьи у него не было, жил он один...
3
Я украдкой взглядываю на Смяглого, на других бояр, – и наслаждаюсь. Я вижу, как им скучно, как они маются, они хотели бы, чтобы всё время происходили какие-то события. Но никто из них не осмеливается меня перебить. Это я их так вымуштровал. Я приучил их к тому, что всё оправдано, что за пассажем, нарочно усыпляющим внимание, следует удар обухом по голове: не клюй носом (или ртом, как рыба)! не отвлекайся! внимательно следи за самыми ничтожными банальностями и даже за словами, их обозначающими, иначе потом они не лягут для тебя в замысловатый узор и не просияют светом внезапной, небывалой, головокружительной истины!
Я смотрю: даже столь полный дебил, как Козелковский – и тот молчит, хотя и ёрзает уже на лавке. Нет, его бы, конечно, давно прорвало чёрной руганью, если б его день, но поскольку сегодня командует Смяглый, то вот Козелковский и терпит адские муки, отдуваясь, – ах, как я доволен, с каким наслаждением я мщу этому кретину за те топорные схемы, какими он вынуждает меня его развлекать каждые пять дней... Хм, "топорные"? Вот это здорово! пусть, пожалуй, и здесь будет топор. Именно что не "обух по голове", который ещё возможен был в случае с угрём, пойманным выше, и не перочинный ножик, тупой, конечно, которым ещё надо долго возить или ковырять, нет, а прямо сразу топор, топор, да...
И я продолжаю:
4
Так проворочался я, наверное, часа два, прежде чем наконец мысли стали сбиваться и незаметно ускользать в сторону, в какую-то, поначалу совсем тонкую путаницу сна. Мне виделась Захарычева мастерская, – собственно, терраса, заставленная картинами. Там никого не было. На самом деле картины там были как бы живые, и они присутствовали там вместо людей. Но вот смотреть на них было некому, и даже я находился вне их влияния, сознавая, что лежу у себя в мансарде с закрытыми глазами. И я не понимал: они казались довольными, смотрели друг на друга и преисполнялись значением. Они кивали, перемигивались и поджидали кого-то. Не зрителей, не толпу, безумно бредущую сквозь выставки, нет, они ждали одного конкретного человека, которого хотели поймать и запереть в некоем безвыходном объёме, и они шёпотом обсуждали план. Но я не мог услышать или догадаться, что это за человек. Мне надо было его предупредить, что против него сговариваются. Почему-то я боялся за этого человека и размышлял, кто бы это мог быть... И вдруг слышались тихие шаги и скрип двери... а потом, может быть, скрип ступенек. Казалось, на чердак идёт какая-то женщина. Почему? Я не видел её, но был уверен, точнее, я как бьы видел её со спины, она поднималась по лестнице в короткой ночной рубашке, и ноги её были высоко видны, почти до той влажной, в шелковистом светлом пуху, ложбинки, где хранилось её сокровище... Я стоял в комнате и смотрел на неё вверх, но я хорошо понимал, что лежу на чердаке в своей постели. Однако я удивился не этому, я подумал: "Откуда женщина? Здесь не может быть", – и тогда, тряхнув головой, приподнялся на топчане. Прислушался... В самом деле, какие-то звуки доносились снизу, но я не успел понять – там вдруг загрохотало, словно покатилось пустое ведро. "Да что ж такое?" – я сунул ноги в сандалии и пошёл вниз. Темно, зажёг свет. Дверь в сени открыта, там кто-то возится. "Захарыч, ты?" – Он разогнулся и встал на пороге. В руках у него была лопата. "Я тебя разбудил?" – он глядел так странно, что я смутился. "Да, был грохот..." – "Я опрокинул бидон... Ладно, хорошо, что ты встал. Пойдёшь со мной". – "Куда?" – удивился я лживо. "Туда. Я один боюсь, Коля, но не хотел тебя будить... я очень боюсь, я хотел один, но не смогу... нет, это, оказывается, невозможно. Ты пойдёшь со мной?" – "Конечно! – воскликнул я со всей бодростью, какую смог изобразить. – Чего ты разволновался, Захарыч, я не пойму?.. Честно говоря, я сам собирался завтра после рыбалки, но если тебе так надо, то пожалуйста, пойдём сейчас, – если это не даёт тебе покоя..." Он зажмурил глаза и стоял несколько секунд, потом вспомнил: "Да, надо найти фонарик... Сейчас..." Прошёл мимо меня в мастерскую, снова опрокинул там что-то, стул, кажется. Искал долго. Я ждал. Наконец он вышел с лопатой и фонариком. "Пошли".
Над деревней стояла луна – почти полная, только дня два как начала убывать. Все дома спали, собаки и петухи по дворам безмолвствовали. Узкая тропинка между заборами и зарослями крапивы вывела нас за огороды. Вот расколотая берёза, старая, причудливо вылепленная из чёрных теней и белого лунного света. Дальше луг с разлитым на нём озером тумана, по колено, – мы забыли надеть сапоги, и ноги мгновенно вымокли. Захарыч шёл молча, я не решался о чём-нибудь его спросить. Было видно, с каким трудом он продвигался к лесу: его как будто отталкивало, он весь трясся, но шёл, даже спешил, и его страх передался мне, хотя я отдалённо не понимал, в чём дело. Подходя к опушке, мы почти бежали. Там было темно, он взял вправо. "Скот..." – пробормотал он. Я понял, что он имеет в виду дорогу, где ходит стадо. "Возьми фонарик, свети", Некоторое время мы брели по кочкам, пересекая балочку, истоптанную коровами, потом поднялись в просторный березняк. Там действительно увидели большое кострище с вбитыми по краям берёзовыми кольями. Ещё длинная жердь валялась поодаль рядом с двумя-тремя консервными банками, обгорелыми. Он ещё взял правее, вдоль опушки. Я повёл фонариком по сторонам – луч высветил столбик с цифрой 8, вкопанный на углу едва заметной просеки. "Где-то тут, – прошептал он, глядя на чёрную стену ёлок, – свети сюда, Коля, сюда, пошли..."
Мы ходили зигзагами и кругами, сразу потеряв направление. Фонарик почти ничего не освещал, луч тыкался в стволы, нижние сухие ветки царапали лицо, норовили заехать в глаз. Я уже подумал, что искать здесь что-либо ночью – безнадёжное дело... И вдруг мы оба одновременно замерли на месте, увидев срубленный свежий лапник. "Вот она, раздвоенная", – прошептал я. Он ничего не сказав, принялся оттаскивать лапник, я светил. Там была рыхлая земля с хвоей, недавно перекопанная. Он стал осторожно снимать верхний слой, и очень скоро лопата заскребла по какой-то поверхности. Это оказался длинный кусок рубероида. Он схватил его за конец и откинул в сторону вместе с остатками земли. И мы увидели мёртвую женщину, лежащую на спине, совершенно голую... Позже я заметил, что рядом лежала её одежда, но сначала я смотрел только на лицо, залитое кровью, и на изуродованную голову, проломленную в нескольких местах какими-то страшными ударами... А ещё позже я чуть не завыл от ужаса, потому что я понял... потому что я увидел... я повёл фонариком и увидел, что тело женщины расписано той же несмываемой флюоресцентной краской, какой были сделаны на карасях. Это тоже была надпись, но только длинная, в одну строчку. Она начиналась у правого соска и шла наискось к левой подмышке, а потом, как лента, обвивала несколько раз грудь и живот, спускалась к левой ноге и там тремя всё более удлинявшимися эллипсами охватывала бедро и заканчивалась чуть ниже колена. Эта надпись была столь страшна, что если б не проломленная голова женщины, можно было подумать, что это гигантская змея, которая её задушила или выпила из неё кровь, прокусив сосок. Буквы серебрились, как узор по чешуе. Я силился разобрать слова, но ничего не понимал, ещё какая-то серая бабочка залетела в луч фонарика и металась в нём, слова не складывались, в голове был полный хаос.
Вдруг Захарыч, который стоял рядом и о котором я забыл думать в ту минуту, поднял рубероид и накрыл тело. "Свети, где земля, надо тщательно собрать", – сказал он, и я понял, что он вдруг стал абсолютно спокоен. Аккуратно подгрёб он с разных сторон разбросанную землю, присыпал сверху и взялся за лапник. "Что ты делаешь?" – изумился я. "А что мне делать? смотреть на неё? Я знаю, кто эта женщина и что на ней написано". – "Но надо же, наверное... я не знаю... сообщить, что ли, в милицию..." – "Нет. Нам нужно выиграть время. Если её найдут прежде, чем я успею принять кое-какие меры, то мне конец. Я не убивал её, Коля, но только у меня есть эта краска... Ты понимаешь, что это означает? Краска новая, мне привезли её зимой из Германии... Хорошо, пусть я писал по ней по живой. А кто тогда писал на карасях с указанием места, а? Нет, здесь не отвертишься". – "Про карасей можно не говорить", – предположил я. "А как же мы её нашли, как ты объяснишь? Да и потом – сколько их там ещё в пруду, ты знаешь? Завтра пацаны выловят двух-трёх и пойдут за кладом..."
Кое-как мы выбрались на опушку. Мои мысли, казалось, были спутаны в некий лохматый клубок, к тому же жёсткий, который крутился и царапал всё у меня внутри. Я начал говорить что-то идиотское: что вот, мол, как удачно, что мне первому попались эти караси и я сразу показал их Захарычу: теперь у того есть время принять какие-то там меры, какие он знает, для своего спасения. Ещё хорошо, что мы сразу пошли, не откладывая до утра. Захарыч ничего на это не отвечал, его ноги путались в траве, он несколько раз споткнулся. Мы уже были на середине луга, когда он внезапно взял меня за руку и остановился, нагнув голову и глядя в траву перед собой. "Ты что?" – спросил я. "Посмотри, она идёт за нами?" – "Кто?" – "Она. Наташа". Меня передёрнуло ознобом или электрическим разрядом – не знаю даже, с чем сравнить. "Бог с тобой, Захарыч, – заныл я. – Не сходи с ума! Что ты вообразил, ерунду какую! Ну кто там может идти? Никого там нет, я тебе говорю! Хватит, пошли!" – "Нет, – он произносил слова медленно, невнятно, как будто преодолевал сопротивление языка, переставшего ему повиноваться, – я знаю, что она идёт. Только я боюсь обернуться. Обернись сначала ты и скажи мне, идёт она или не идёт". Я, собрав все силы, чтобы сделать беззаботный вид (если о таком ещё могла идти речь в нашем положении!), решительно повернулся назад. "Ну, – сказал я грубо. – Конечно, никого там нет! Я же сказал тебе, не валяй дурака! Возьми себя в руки сейчас же, ты понял?" Тогда он тоже повернулся и смотрел, вжав голову в плечи. Его рука всё сильней сдавливала мне запястье, и мне казалось, там уже хрустнут сейчас какие-то кости. "Как же – не идёт, – сказал он через минуту так тихо, что я едва мог расслышать. – Вон же она. Ты видишь? Вон на опушке фигура. Она двигалась сюда, а теперь остановилась. Как же ты не видишь? Смотри внимательно... Вон, вон она, где прогалина..." Я никого не видел. Я совсем растерялся и не знал, что теперь делать: я понял, что у него начинается бред. "Наташа, – бормотал он, неотрывно глядя на тёмную полосу леса. – Ты зачем?.. Иди назад!.. Что тебе нужно, я не понимаю? Ты позвала, и я пришёл к тебе! Ну? Что тебе ещё нужно? Иди назад. Возвращайся к Джону, Наташа, ты должна быть на выставке... Зачем ты идёшь за мной? Слушай меня, ты же знаешь, что обязательно должна быть на выставке, правильно?.. А почему ж ты так делаешь? Где Джон? Почему ты от него ушла, Наташа? Возвращайся, иди назад... Ты должна... Зачем ты идёшь?.." Я тащил, тянул его за руку через луг, он не сопротивлялся, только всё время оборачивался и бормотал. Я не мог представить себе, что будет дальше. В таких страшных обстоятельствах я не был никогда в жизни. Но я не думал, мне казалось, что стоит нам достигнуть дома – и станет полегче, можно будет успокоить его, собраться с мыслями, оценить ситуацию и, может быть, что-то понять. Однако я ошибался. Когда мы пришли и я уложил его в мастерской на диване, бред сделался ещё тяжелей. Я сидел рядом, он не отпускал мою руку. Каждую минуту он приподымался и смотрел на дверь диким взглядом, дверь была закрыта. "Коля! Ну что она там стоит? Выйди, пожалуйста, скажи ей, чтобы она тут не стояла. Пусть идёт к Джону, зачем она сюда пришла? Скажи ей, что всё: мы сходили к ней в лес, как она хотела, посмотрели – и хватит, больше не надо за нами ходить! Скажи, попроси её... Потому что я уже не могу это выносить: я не знаю, чего она хочет. Ты веришь мне?.. Коля! отвечай: ты веришь мне?" – он дёргал меня за руку, и я кивал, повторяя только: "Захарыч, тише... Захарыч, успокойся... Тебе нужно уснуть..." Я думал о том, что нужна, наверное, "скорая помощь", психиатрическая, они бы сделали какой-то укол, но как её вызвать сюда, в деревню, я представления не имел. Временами он умолкал, обессилев, и начинал, казалось, задрёмывать, но потом опять дёргался и таращил глаза. Я не решался отойти, сидел на стуле, сил не было. Моя голова то и дело валилась на грудь, и откуда-то сбоку наезжала на сознание чёрная яма, в которой двигались безобразные геометрические тела, тяжёлые, грозящие множеством острых углов, граней, подобных лезвию топора или кайла. Выныривая оттуда, я видел начинающийся рассвет в окне, и настольная лампа с абажуром всё больше становилась похожа на бледную рыбу, медленно шевелящую плавниками в водянистом сумраке аквариума.
Я не помню, когда провалился окончательно. Прошло, наверное, несколько часов, прежде чем я очнулся. Всё тело у меня затекло. Ещё во сне, пытаясь пробиться к реальности, я мучился оттого, что не мог двинуть ни рукой ни ногой: всё окаменело, налилось бесчувственной тяжестью. Каково же было моё изумление, когда, разлепив наконец веки, я обнаружил, что привязан к стулу толстой и длинной верёвкой, – привязан настолько туго, что действительно не мог шевельнуться. Только голова поворачивалась. Я постарался себя оглядеть, и мне сразу вспомнилась надпись, обвитая вокруг мёртвой девушки, как эта верёвка, – значит, это было не во сне, хотя почему я делал такой вывод, я не мог понять. Подробности минувшей ночи возвращались в моё сознание внезапно и беспорядочно болтались там странными клочьями, не складываясь ни во что. Тем более оставалось загадкой, каким образом я оказался связан, кто это сделал и зачем... Или я всё-таки чего-то не помню?.. Захарыча не было в мастерской. На часы взглянуть я не мог, но, судя по свету, было часов десять утра, а может, одиннадцать. Яркое солнце заливало всё кругом, я сидел на самом солнцепёке, несколько мух то и дело присаживались мне на лицо – я только встряхивал головой, как лошадь. В доме стояла тишина...
5
Смяглый переглянулся с Горбунчиком. Гец кивнул. Козелковский надул щёки и выпучил глаза. У меня внутри оборвалось. Нет, я не верил, что они опустят меня, не узнав конца.
– Смяглый, твоё слово! – взмолился я. – Я же говорил, что ты повиснешь, – ты согласился.
– Моё-то слово не пукает, – сказал Смяглый, – это все знают. Но ты затемнил, Чижик, и тормознул довольно неожиданно, а? Тогда тебе тоже будет неожиданность. Твои три листа по тебе плачут.
– Проверка так проверка, – блеснул очками Горбунчик, – но сдаст Ляпа.
– Видишь, – тебе не верят, – продолжал Смяглый с деланным сожалением. – Я-то ничего. А Горбунчик должен знать, а как ты думал! Если Тукся завтра не наварит, – а что он может тут наварить...
– Я допою, – сказал я со всей искренностью.
– А кто знает? – буркнул Гец. – Шлифовать-то его будут, не тебя.
– Тукся, ты всё слышал, что рассказал Чижик? – спросил Горбунчик.
– Д-да, – тот едва выдавил.
– Ляпа, достань чалдонку.
– Потеха! – хохотнул, оживившись, Козелковский и поднялся с лавки.
– Объясняю, – сказал Горбунчик. – Вам по три листа. Сдай, Ляпа.
– Объясняю я, – въехал Смяглый. – Три листа – на три лица. И ни одного чтоб нового. За три листа всё закончить, ясно?
– Момент, бояре, – Факт тоже встал. – А надпись? Надо третий лист без лица.
– Какая надпись? – спросил Горбунчик.
– На мёртвой бабе. Палец даю, что Чижик её не знает. Он захмурил её.
– Что скажешь? – взглянул на меня Смяглый. Я был твёрд.
– Знаю. Но три лица здесь нужны, не меньше. Три сцены, так я понял?
– А меньше? – спросил Гец. – Если вытянет Тукся?
– А если я?
– Значит, ты так загнул, что сам не можешь?
– Дело не в этом, – вступился Горбунчик. – Маэстро не хочет ломать замысел. И он прав. Что касается надписи, то об ней можно потом решить, когда увидим, чьи листы. Лично мне надпись не обязательна, я доверяю.
– А ты, Смяглый? – спросил Факт. – Твой день.
– Поинтересовался бы, – кивнул Смяглый, – но завтра, если Горбунчик сделает мне любезность.
– Безусловно, – подтвердил Горбунчик.
– Да на хера она! – крикнул Козелковский Факту. – Наколоть, что ли, хочешь?
Его потуги на остроумие всегда доставляли ему хлопоты, и я дивился: как он не допрёт до простого сопоставления причины со следствием?
Факт резко повернулся к нему, все замерли.
– А на тебе? – спросил Факт, медленно артикулируя.
Козелковский выхватил ножик, мгновенно сделавшись багровым, но Гец быстро шагнул между ними. Гец смотрел Факту в глаза, тот смотрел спокойно, прищурившись.
– Скажи, Чижик, – спросил Гец, не поворачивая ко мне головы, – это важно, что надпись – на бабе?
– Важно, – сказал я со вздохом, – но я могу...
– Стоп, ничего не надо, – Факт поднял руку, жестом останавливая меня. – Значит, после них Ляпа забунтит нам с Козелковским. Ты понял, Гец?
Я затрясся, как эпилептик.
– Я не скажу надпись! – заорал я истошно. – Режьте меня, опускайте! Не скажу!
Ляпа замахнулся и смазал мне по затылку. Я полетел с табуретки, в глазах стало темно. "Слава Богу! – успел я подумать, – кажется, я спасся".
Горбунчик что-то Ляпе прошипел. Козелковский ругался фальшиво: я видел, что с облегчением. Я поднялся, ни на кого не глядя, поднял табуретку и сел на неё, сгорбившись. Я видел, как Козелковский уже выходил, ругаясь, из "чайханы" и Факт молча, пристально смотрел вслед, поверх головы приземистого Геца.
– Инцидент исчерпан, – провозгласил Горбунчик приказным тоном.
– Нет, – сказал Факт.
– Не в домашней хозе, – сказал Гец.
– И мы ничего не хотим знать, – добавил Горбунчик.
– А я поддерживаю Факта, – вдруг сказал Смяглый удивлённо, как будто сам себе не верил.
– Потом, – сморщился Горбунчик. – Это всё потом, бояре. Сейчас у нас другие дела. Ляпа, ты взял чалдонку? Ну-ка, вихрем, сдай по три листа Туксе и Чижику. Если замечу хоть один палец, оторву.
И действительно, я не успел моргнуть, как на столе лежало по три карты – мне и Туксе.
– Тукся, бери, – скомандовал Горбунчик.
Тукся подошёл и, замерев, взял карты рывком. Я не брал, стараясь поймать на его лице первое выражение. Горбунчик заметил и прикрикнул:
– Эй! Ты почему не берёшь?
– А Ляпа сзади, – сказал я, продолжая сутулиться.
– Бояре! Он обижает! – захныкал Ляпа.
– Бери, – сказал Смяглый, усмехнувшись. – Видишь, Ляпе обидно.
Я взял и, моментально глянув, свернул в одну. Положил на стол, прикрыв ладонью.
– Что скажешь? – спросил Смяглый.
– "Пентура", – ответил я как бы нехотя и взглянул на Факта.
– Отдаю овечкой, – быстро лепетнул Тукся.
Все привстали, впившись взглядами в мои руки. Я разложил листы треугольником и, не отрывая пальцев, крутанул их по столу. Убрал руки. Туксина рука протянулась и повисла, дрожа над треугольником. Потом, как слепая, опустилась к среднему углу. Тукся перевернул лист. Увы, это была "матрёна", не то, что нужно: Тукся не отдавал её из двух, если в натуре овечкой. Я постарался изобразить разочарование, не видное никому, кроме Факта. Тукся же был подавлен совершенно откровенно. Кое-как заплетающимися пальцами он соорудил свой треугольник. Факт, не глядя на стол, сосредоточенно ковырял в левом ухе. Я быстро перевернул левый угол. Да, это был "мавзолей", единственный лист, которым Тукся отдавал, – Факт правильно меня понял.
– Ну, поздравляю! – сказал Смяглый. – Первый лист твой.
– Себя поздравь! – Горбунчик лживо насупился. – Тукся, что у тебя осталось?
– "Клоповник", – промычал тот неуверенно.
– Придётся ещё одну, – вздохнул я, – у меня "сметана".
Тукся обрадовался:
– Отдаю два братских!
Я кручу пару. Он переворачивает левый лист и киснет: там "стадион динамо". Но ещё не всё потеряно; крутит, все смотрят на него. Факт сел, закинув правую ногу на левую. Вот теперь я сделаю наоборот, хоть и рискую его поддержкой, но отнырнуть от Горбунчика мне важнее. Открываю левый – "шаха".
– Возьми, – говорю Туксе и сразу показываю ему оставшийся "глаз", – этот тоже твой.
Я услышал, как все выдохнули – одновременно и резко, чуть не со свистом. Горбунчик не выдержал и выдал себя: закричал мне злобно:
– Ты же сказал, у тебя была "пентура"!
Я съёжился на табуретке, стараясь скрыть своё торжество:
– Она и была – без окна. Если б у Тукси хватило смелости и ума взять первый лист, она бы была полная. Откуда я знал, что он дурак?
– Так он и брал двумя! – крикнул Горбунчик, повернувшись теперь к Туксе. Тот сидел и таращил глаза на листы, которые машинально продолжал перебирать на столе. Ляпа забрал их у него.
– Всё в порядке, – сказал Гец, глянув на Туксю с брезгливостью.
Горбунчик опомнился и сел на место. Смяглый тоже сел.
– Ну, фокусник, – сказал он спокойно, – теперь понятно, почему так по тебе Кумчик скучает... Ладно, пой первый лист и гуляй, а то утомишься очень от спектаклей. Горбунчик прав: во всяком искусстве нужен отдых.
– Обидно только то, – Факт, зевнув, выставил в мою сторону большой палец, – что ты очень умный, Чижик. А Тукся – дурак. Ты понял меня? Ты-то понял. А мне завтра слушать его листы.
Я не решился ничего ответить ему, даже взглядом. Я зажмурился, словно собираясь с мыслями, чтобы уже продолжать: "На чём это я?.. Ах да!" – и продолжил:
6
Когда не знаешь, что тебе делать, то связанным быть хорошо: спокойнее себя чувствуешь. Не надо думать о том, какие следует совершить поступки. Можно философски ждать, зная, что от тебя ничего не зависит, и не пробовать даже развязаться, можно испытывать даже мудрую благодарность к человеку, связавшему тебя: он взял на себя все заботы о происходящем. У меня была подружка, которой иногда нравилось меня связывать перед тем, как заниматься со мной любовью. Связав, она медленно и изощрённо ласкала меня, доводя до исступления, близкого к умопомешательству. Безусловно, нельзя назвать мои ощущения неприятными, но они были весьма специфическими. Это была смесь блаженства с бессильной яростью. Лишённый возможности выполнить необходимые мне эволюции и пертурбации, я начинал кричать и кусаться, однако на самом деле я был спокоен внутренне: моя милая подружка знала своё дело, и я знал, что она любит меня и никогда не допустит, чтобы я совсем спятил. Но представим себе другую ситуацию: например, она бы меня связала, а сама села читать книжку или смотреть телевизор или вообще ушла бы по магазинам или уехала в другой город. Тогда, хоть я и не испытывал бы внешней дисгармонии чувств, но был бы гораздо сильней измучен неопределённостью более фундаментальной. В самом деле, ведь я же ей препоручил какие-то свои действия (хоть, может быть, и сам не знаю, какие), я ей доверился, я ожидаю, что она совершит нечто за меня и вместо меня. А она – либо про меня забыла, либо ей расхотелось... но тогда почему не развязывает? – нет, скорее всего, просто отвлеклась и забыла... а вдруг она тоже не знает или не решила окончательно, что ей со мной делать? Возможно, она ещё не разобралась в своих чувствах: любит ли она меня и хочет насладиться мной или, напротив, хочет отомстить мне и наказать за что-то? – а пока до поры до времени связала меня, чтобы всегда иметь под рукой на случай, если вдруг что-то определится и я ей понадоблюсь. Вот тут, пожалуй, спятить-то куда больше шансов. Главное – что ничего не происходит и неизвестно, будет ли происходить. И вообще ничего не известно. Трагическая, динамичная, гибнущая фигура Лаокоона, разрывающего на себе кольца гигантской змеи, превращается в образ непонятный и чуждый, отторгаемый нашим живым сознанием: как будто, например, проходит несколько тысяч лет, земная ось чуть-чуть смещается в результате прецессии, и луч солнца сквозь специальное отверстие в вершине пирамиды (всё это было рассчитано древними зодчими пирамид) падает на лицо спелёнатой мумии; и вот мумия открывает глаза; она не может пошевелиться, потому что тело её плотно обкручено тряпкой с иероглифами, – что там написано? заклинания? формулы воскресения мёртвых? математические выкладки?.. мумия не знает, кто она такая, не знает, жива она или мертва, более того, не знает, что такое жизнь и смерть... на нос мумии садится муха, мумии неприятно, она дёргает головой, моргает глазами... солнце слепит отчаянно, и мумия думает, что теперь этот блеск будет вечно, что он, собственно и есть вечность, точнее, вторая половина вечности, ей уготованной, – мумия не догадывается, что через полминуты солнце сдвинется и луч выскользнет из узкого каменного колодца...
Раздался стук в дверь.
"Ну что же, – подумал я. – Если Захарыч дома и если он не связан, подобно мне, или не убит там в комнате или в сенях и не покончил с собой, то он откроет. Ладно, подождём".
Я прислушивался. В доме ничто не шелохнулось. Стук опять – громче, длительней. Опять тишина. Спустя минуту качнулся куст сирени у террасы, и над подоконником показалось лицо – страшное, заросшее чёрной щетиной, опухшее, – это был Серёжка Фёдоров, я даже не сразу его узнал. Он уставился на меня, я – на него, полуобернувшись.
– Колюха?.. Ты чего там? – прохрипел он, видимо, испуганный моей позой.
– Я связан! Серёга, залезь сюда, развяжи, пожалуйста!..Потяни раму, шпингалет не закрыт...
Он полез, хотя я видел в его глазах недоверие и настороженность. Он подошёл и оглядел меня.
– Кто тебя связал?
– Не знаю... Ой, только что прочухался... Вчера перебрал и, понимаешь, память – как стёрло... Наверное, я так бузил, что Захарычу пришлось скрутить меня вот в такую мумию. У меня всегда – как сделаю что-нибудь постыдное под этим делом, то не могу вспомнить. Память не хочет воспроизводить, бастует. Я сколько раз замечал. А у тебя бывает такое?
Он не ответил, только вдруг кольнул такой пристальной злобой... или чем-то... что я испугался. "Уж не белая ли горячка?.. А если белая? кто знает, что он может выкинуть? взбредёт чего-нибудь..."
– А Захарыч куда поехал?.. Почему ж он тебя так оставил?
– Откуда я знаю!.. Почему ты думаешь, что он куда-то поехал?
– Я видел его "шестёрку" минут пятнадцать назад. Проехала мимо.
– Так в магазин, наверное, поехал. Сейчас вернётся... Слушай, ты развяжешь меня или нет? Чего ты смотришь?
Он, нахмурясь оглядывал мастерскую с каким-то напряжённым вниманием: полувыдавленные, перекрученные тюбики, бутылки с растворителем, кисти, замоченные в ведре со скипидаром, шпатели и мастихины в коробке, подрамники, консервные банки, забитые окурками... Он словно что-то искал или соображал. Опять повернулся ко мне:
– Развяжу, Колюха, развяжу обязательно, – в его хрипе появилась новая нота: как бы льстивая, заискивающая, которая ещё больше мне не понравилась. – Только ты должен мне помочь, Колюха. Поможешь?
– Это интересно! Чем же я помогу, когда я связан по рукам и ногам? Как ты это себе представляешь?
– Мне нужно узнать одну вещь... Ты, наверное, знаешь...
– Чего?
– У Захарыча есть такой приятель, Джон. Знаешь? Он сюда к нему приезжал в начале июня...
"Ох ты! – во мне ёкнуло, – что-то здесь не так! Он видел, как проехала "шестёрка", и пришёл сюда. Кого, спрашивается, он ожидал здесь найти? Меня? А почему он знал, что я не уехал с Захарычем?.. Почему он не хочет меня развязывать?"
– Это какой? – я сделал вид, что мучительно напрягаю похмельные мозги.
– Ну, такой... На индейца похож. Он из Америки, что ли... Лицо такое узкое, смуглое. И сам худой, как глиста. Один глаз больше другого..
– А, этот! – изобразил я догадку. – Да никакой он не Джон! Просто Иван. И не из Америки. Цыган он.
– А почему ж говорит с акцентом? – Серёжка в меня вцепился беспокойным взглядом, я видел, что он не верит.
– Потому что жил в Румынии! Чего ты? Я его хорошо знаю. Зачем он тебе?
– Ты телефон знаешь его питерский?
– Знаю. Зачем тебе?
– Ну... Он мне давал, а я куда-то потерял по пьяни... Было одно дело, я обещал позвонить и не могу найти... видишь, какая штука. Нехорошо получается...
"Врёт".
– Серёга, – я скривился, как в последнем изнеможении; это хорошо получилось, поскольку я и в самом деле был уже не далёк, – ты издеваешься или нет? У меня башка разламывается!.. Слушай, а... опохмелиться у тебя ничего не осталось?
– Есть... – сказал он с сомнением.
– Так развяжи меня и сбегай по-быстрому. Я же ничего не могу так сообразить! А Захарыч ещё неизвестно когда приедет...
И тут неожиданно он приблизил к моему лицу свою жуткую щетину – почти вплотную – и обнюхал меня. От него самого факел был метра на два, поэтому не знаю, как он мог что-то определить. Но он сказал:
– Колюха, а ведь ты ничего не пил. Зачем ты меня обманываешь?
У меня пробежали мурашки по испекшемуся на жаре под верёвками телу. "Обманываешь" – вот слово! в нём явственно присутствовали и горечь, и больная тоска, и скрытая угроза. Он произнёс упрёк тихо, и мне почудилось там множество других смешавшихся в его хрипе оттенков, которые я не стал анализировать, повинуясь, наверное, защитному рефлексу; отбросил их как – "ма-ло ли что почудится". Я лишь подумал: "Нет, не белая горячка... Это что-то... что-то...Да, вот именно: мало ли что почудится..."
Однако я понимал, что мне следует быть очень храбрым – до предела и даже сверх предела, установленного мне природой, а для этого лучше много не думать, а действовать и говорить сразу, по первому наитию. Ну, действовать, очевидно, мне не приходилось.
Я крикнул с вызовом:
– Ну так что? Что ты желаешь мне сказать? Да, не пил. Но я сижу здесь на солнце связанный уже два часа. Тут парниковый эффект! А ты ходишь кругами и обнюхиваешь меня! Не можешь даже стакан воды дать! Друг ситный! Так и вали отсюда. Я не хочу с тобой разговаривать. Если тебе нужен этот Джон, можешь поискать захарычеву записную книжку, за которой ты, видно, и пришёл, – обещаю тебе в этом не препятствовать, ха-ха-ха! Только ты её не найдёшь, потому что он взял её с собой: если он поехал в Псков, значит, будет оттуда звонить кому-нибудь...
Серёжка выслушал внимательно, не перебивая, и всё смотрел на меня, раздумывая о чём-то как бы далёком и труднопостижимом. Но он размяк: моя атака сокрушила его: взгляд сделался меланхоличным, и я понял, что мне можно уже не очень бояться.
– А кому он поехал звонить, не знаешь? – Тут прозвучала такая вкрадчивая, наивная хитрость, что я чуть не хохотнул, пробурчав:
– Понятия не имею.
– Не Джону?
– Я сказал, что не буду с тобой разговаривать, пока ты меня не развяжешь! Хватит! мне надоело!
Он, видимо, сильно колебался. Какие-то мощные "за" и "против" ходили волнами по его лицу. Ничего он не умел скрывать. Я видел, что был миг, когда ему нестерпимо захотелось всё бросить и убежать обратно в окно... Всё-таки наконец он обошёл меня и присел возиться с тугим узлом на спинке стула. С трудом расслабил, распустил, начал распутывать ноги.
– Так ты скажешь мне телефон Джона, а, Колюха?
– Опять сначала! А если нет? если я его не знаю? что же, ты так и бросишь меня? в этой дикой позиции?
Он перестал мотать.
– Ты же сказал, что знаешь!
– Ну, соврал! Что теперь?.. Я действительно не знаю никакого Джона и никогда о нём не слышал, я тебе клянусь, Серёга.
Он был страшно разочарован. В нём опять восстала смутная борьба, однако на сей раз она была короткой: он справился с собой и освободил меня решительно и окончательно.
Я подвигал конечностями – они плохо слушались, кровь возвращалась в них каскадом мелких покалываний... Встал, попробовал несколько нетвёрдых шагов по мастерской, болтая руками. Голова закружилась, я думал, что сейчас упаду. Присел на диван...
– Зачем же ты меня обманывал? – горестно и настойчиво повторил Серёжка.
– Потому что ты странно себя вёл...
– Я странно??
– Да. Я не знал, что у тебя на уме, и сейчас не знаю. Ты ведь тоже обманывал.
– Когда?
– А что Джон тебе давал телефон. Ничего он тебе не давал. Да вряд ли ты с ним даже разговаривал...
– Почему ты так думаешь?
– Потому что ты не умеешь врать: у тебя фальшиво получается... Так зачем тебе понадобился Джон, можешь сказать честно?.. Кто он такой и чем занимается? ты знаешь?
Серёжка задумался. Я смотрел на него: придумывает или нет? Не похоже. Растерянности в нём не было.
– Джон – фотограф, – сказал он решительно и угрюмо. – И ещё кое-что я про него знаю... Хотя ты прав: я с ним не разговаривал. Он был здесь совсем недолго. А зачем он мне нужен – это моё дело. И я всё равно его найду, можешь так и передать Захарычу!.. А кстати, вот что: давай баш на баш, давай? Ты скажешь честно, кто тебя связал, – ты же не можешь этого не знать, правильно? – а я тогда честно колюсь насчёт Джона. Нравится такой вариант?
– Нравится, – сказал я, ни секунды не колеблясь. – Только дело в том, что ты опять мне не поверишь. Я и первый раз соврал, чтобы... ну, для правдоподобия – хотя бы не такая дичь. А если я расскажу, что было на самом деле, ты точно не поверишь ни одному слову.
– Почему?
– Потому что. Потому что меня связала моя любовница Наташка.
"Челюсть отвисла", "зубы лязгнули", "глаза выпучились", "полезли из орбит"... что ещё? – "Мороз по коже", "мурашки по спине"... но это внутренние впечатления (кстати, "мурашки" уже были недавно у меня самого)... "волосы дыбом"? – тоже скорее внутреннее. И получается совсем небольшой набор выражений, даже отдалённо не способный изобразить то, что произошло с Серёжкой на моих глазах. Зубы, впрочем, у него действительно стукнули, когда он сказал, давясь и – не кашляя, не то икая:
– К... к... как?.. К... ка... кая Наташка?.. Г... де она?
– Сбежала с Захарычем, – объяснил я с неловким смешком. – Влюбилась она в него, понимаешь...
Он молчал, обалдело пялясь на меня.
– Не веришь? Я же говорил... Но ты должен был её видеть в "шестёрке", она сидела там с ним.
– Н... нет...
– Сидела, – покивал я уверенно и грустно. – Иначе зачем весь этот спектакль?
– К... какой?
– Со связыванием.
Он немного опомнился.
– Ты врёшь! Как она могла тебя связать?
– Очень просто. Мы так с ней играли... Да, играли! Не веришь – не надо... Мы иногда так играли. Что ты смотришь? Ничего в этом нет удивительного. Она меня связывала, а потом, ну... в общем, трахала меня... А сегодня... я проснулся... она говорит... мы здесь спали, вот на этом диване... она говорит: "я хочу так, с верёвочкой – (у нас это называлось "с верёвочкой") – только ты сядь на стул, я хочу на стуле"... Ну что, ну что ты смотришь! Думаешь, мне приятно... думаешь мне легко всё это... рассказывать... тебе... как она оставила меня здесь сидеть, как дурака, как последнего идиота!.. а сама прыгнула в машину к Захарычу и укатила. Они уже обо всём условились. Конечно! Заранее сговорились, теперь я понимаю: ведь она позировала ему... ну, натурщицей... И она влюбилась в этого козла плешивого! Они уже здесь трахались, наверняка, и смеялись надо мной... и только придумывали наиболее циничный способ, как меня поставить об этом в известность. Вот и придумали... Это она придумала... Ты что, ты что... Серёга!.. Ты что?.. Подожди... Я пошутил...
Но его уже не было. Начиная со слов (примерно): "она позировала ему", Серёжка стал от меня пятиться с безумно вытаращенными глазами – пятиться к открытому окну. Он несколько раз быстро оглядывался, чтобы не наткнуться на подрамники, но неизбежно опять взглядом, полным ужаса, приковывался ко мне, к моему лицу, словно я был какой-то гипнотизирующий змей, дракон, а может быть, ещё лучше, инопланетянин... Наконец он нашарил позади себя подоконник – и, одним движением перемахнув через него, свалился в сирень... вскочил и, с треском ломая ветки, рванул сквозь куст... Когда я подбежал к окну, его уже не было.
7
Тукся мне принёс пачку чая и чёрствые пряники – всё, что у него было. Я замахал руками, оглядываясь на соседние клетушки:
– Уходи! Забирай всё это! Кто-нибудь увидит, передадут боярам... Быстро уходи!
– Николай! я вас очень прошу, – затараторил он тихо, – никто не увидит, все спят.
– Я не Николай. Я Чижик.
– Но я не могу вас так называть! Вы настоящий поэт, с большой буквы! Не думайте, я отлично вижу, что вы живёте не здесь. Здесь только ваша видимость, фантом, обременённый кармой, от которой вы давно освободились с помощью вашего искусства... А я червь, я только здесь ползаю и ничего не могу – ничего! Я же не сам вылез, надеюсь, вы понимаете: меня заставил Горбунчик, и теперь меня раздавят, если вы мне не поможете.
– Нет! Ты ошибаешься... или нарочно мне льстишь. Я тебе не верю. Я тоже живу здесь, тоже ползаю, и меня тоже раздавят. Почему я должен гибнуть, а тебя спасать?
– Да никто... Вы только скажите...
– Нет, я сказал! Уходи! Если нас увидят, мы оба пропадём, ты не понимаешь! Никто никого не спасёт!
– Николай, я вас уверяю, напрасно вы боитесь. Я позаботился, чтобы никто меня не видел, когда я шёл...
– Я говорю, не зови меня "Николай"! Ты путаешь со мной героя моего рассказа только потому, что там речь от первого лица. Неужели ты так глуп?.. А насчёт того, что никто не увидит, так сейчас сюда придёт Факт. Это – как тебе?
– Факт? – Тукся мигом изменился в лице и затрепетал мелко, как в ознобе.
– Да. Может быть. Он иногда приходит. Сегодня. Я думаю, он точно придёт.
– Что ж... ну тогда... Конечно, рисковать нельзя... ладно, я сейчас уйду... конечно, я уйду... Только вы скажите... очень кратко, хотя бы в двух словах...
– Что?
– У меня вот какой вопрос. Это если... вроде фильма ужасов... Ну, эта женщина, Наташа. Она была заколдована и потом встала из ямы, когда на неё посмотрели. И она действительно шла за ними и там стояла... А потом она связала этого... ну, рассказчика, и уехала с Захарычем... Нет, пускай даже она схватила Захарыча, убила его и сунула в машину, а сама села за руль... Нет, даже не сунула. Пусть он лежит в соседней комнате задушенный – так? – а она уехала одна, чтобы убить Джона. А Серёжка хочет его предупредить. Так или нет? Я правильно... Нет, – он схватился за голову, – я всё равно не пойму, с какой целью всё это и что дальше...
Как ни был я напуган, как ни нервничал, но тут я не мог себе отказать в мстительной забаве. Я закричал на него:
– Нет! ни в коем случае! никакого барокко и рококо, никакой готики и мистики! они этого не выносят. Разве ты слышал когда-нибудь, чтобы я рассказывал "ужастики" или "фэнтэзи"? Только классический натуральный детектив для тех, кто поумнее (ну, в данном случае ближе к французскому – это я в порядке эксперимента), а для дураков типа Козелковского – только триллер с махровой эротикой, и лучше про шпионов.
– А как же... – он залепетал, беспомощно моргая, – если классический, то как же... И всего на двух листах всё увязать?.. Да как же это? Нет, я ничего не понимаю., – и вдруг я увидел в его глазах настоящие слёзы.
Это было удивительно, я знал, что он не старается меня разжалобить, напротив, стыдится слёз, хочет их скрыть и не может.. Он спрятал глаза под ладонью и говорил, не хныкая, не скуля, а лишь всхлипывая против воли – изредка, как заика:
– Николай... вы не знаете... а ведь я в прошлой жизни был художником... Да-да, художником, хоть и небольшим... Для меня эти мастихинчики, про которые вы упомянули... Конечно, у меня не было мастерской... И у меня никогда, никогда не было натурщицы... Поэтому я не знаю, какие они бывают и как с ними себя ведут... Я писал только пейзажи и натюрморты и сдавал их в художественные салоны. И что теперь я могу? Я ничего не соображаю. Сейчас уже ночь, я в панике. Знаю, что не усну до утра и всё равно ничего не придумаю... Придётся, значит, болтать эту ахинею, которую я... ну, про заколдованную мертвицу, которая идёт мстить... или кто-то её посылает... Как это называется, я не помню... "зомби"... нет, что-то средневековое... "кадавр", может быть?
(Боже, неужели я должен ему отвечать?)
Внезапно я принял решение, какого совсем от себя не ожидал. Дикое, но единственно возмодное.
– Мне вас не жаль, – зашептал я, – вы поняли? Мне до вас нет дела, и думаю я не о вас! Но, к моему прискорбию, я не могу теперь думать и о себе, потому что вы меня заставили думать о моём рассказе. Будьте вы прокляты! Вы перехитрили меня: знали, что я никогда не соглашусь на такую концовку, – именно затем вы и рассказали её мне под видом предположения! Вы знали, что если б я сейчас промолчал, я бы так сильно оскорбил Феба Фабулоструйного, что он навсегда отвернулся бы от меня с гневом и презрением... Да, вы оказались очень хитры, я вас недооценивал... Ну что ж, слушайте теперь и запоминайте, чтоб завтра ничего не напутать.
– Вы будете рассказывать? – не поверил трепещущий Тукся.
– Да.
– А как же Факт? Он придёт?
– Если придёт, у меня есть против него один аргумент. Ведь он придёт с определённой целью... А, вот он, лёгок на метле. Привет, Факт, тебе на ночь.
Тот возник, кивнул. С удивлением, но без особого злорадства оглядел мгновенно скукожившегося Туксю.
– А, вот кто здесь! Туксик, моё почтение. Ну-ка быстренько вали отсюда с моим почтением и радуйся, что я тебя здесь не совсем заметил.
– А чего? – сказал я. – Сядь Саша... Тукся, сиди... Ты же, Факт, пришёл слушать оставшиеся листы? так или нет?
– Бесспорно! И ты мне их задолжал. Будешь спорить?
– Нет, – согласился я смиренно. – Листы ты сейчас услышишь. И он услышит. Я хочу, чтобы он завтра их пересказал.
Факт воззрился на меня как на помешанного. Но в то же время он что-то понял.
– А зачем был тогда весь сыр-бор? – поинтересовался он с печалью и между прочим.
(Да, он единственный мог что-то понимать. И благодарность моя ему была вследствие этого, быть может, сильно преувеличена.)
– Нет, это непродуманные штучки, – квалифицировал он моё ответное молчание. – Капризы художника забалованного. Ты просто давно не был в матёрой хозе и забыл. Может, затосковал?
– Дело не в этом... Или ты... тебе надо объяснять?.. Тукся, иди завари чаю, – я кивнул на его пачку, – только не торопись. Вот кружки. Минут через пять возвращайся. Не бойся, я без тебя не начну.
Тукся бесшумной тенью выскользнул, не звякнув кружками, к титану.
– Ты хочешь знать надпись? – спросил я Факта.
– Да! – тот чуть не вскрикнул. – А ты скажешь?
– Скажу. Но тогда ты будешь терпеть его присутствие. Это моё условие. Иначе надписи тебе не слыхать, хоть ты меня поджаривай и отрезай по кусочкам и медленно жуй.
– Ишь ты, как ты стал говорить Чижик! – Факт фыркнул и покрутил головой. – Что это с тобой? Прямо герой стал! Сталлоне!
– А мне уже терять нечего, поэтому так и говорю.
– Правильно. Терять уже нечего, – он показал большим пальцем назад, себе за плечо, куда скрылся Тукся. – Горбунчик тебя изжарит и съест, если не завтра, то через неделю. И на меня больше не рассчитывай, раз ты захотел быть героем. Ты понял?
– Понял, – вздохнул я. – Я рассчитываю только на одно: что ты выиграешь наколку на Козелковском. И я тебе в этом помогу.
Факт ничего не сказал. Он только задумался весело и удивлённо – а потом грустно. Когда заглянул Тукся, опасливо, с чаем, Факт ему скомандовал:
– Туксик, мы решили, что ты у нас будешь секретарём-стеногра-фистом. Бери бумагу и карандаш. И не спи. Как только Чижик начнёт говорить надпись, – чтоб она была у тебя записана слово в слово и чтоб ты её вызубрил до утра: завтра её все должны услышать. А Чижик одобрит, что надпись та самая... Бумагу утром отдашь мне: будешь завтра чирикать – я прослежу: за каждое неправильное слово в надписи я вырву у тебя по одному зубу. Садись.
8
Двенадцать часов. Жара. Голова болит, тело ломит. Кот сожрал трёх карасей, оставленных вчера Захарычем на клеёнке стола. На полу липкая чешуя: наверное, один карась соскочил на пол... Была липкая, сейчас уже подсохла. Мухи ползают по клеёнке и по полу. Я умылся и смочил волосы. Хотел облиться во дворе – воды мало. Пошёл под гору на колодец. По деревне пацаны катаются на мопеде. Соседский Мухтар злобно меня облаял, как будто от меня пахнет опасностью и вообще смертью. Я посмотрел: никого с удочками нет на пруду, одна баба бельё полощет с мостков. Возле колодца, за палисадником, из открытого окна под рябиной разносится музыка "Европы-плюс". Капустница села на блестящую ручку наполненного ведра и отразилась в чуть колышущейся воде...
И я, как обречённый, вспомнил сейчас же бражника, вьющегося в луче фонарика над блестящими буквами, не дающего сложить их в слова...
"Вот так раз! – меня стукнуло. – Если Захарыч делал эту надпись, то у него ведь непременно должны где-то остаться эскизы, черновики. А может, и фотографии... Джон – фотограф, сказал Серёжка... Так он, Серёжка-то, и приходил – не исключено – за этим: чтобы найти... чтобы что-то такое найти..."
Я схватил полные вёдра и побежал к дому. Забыв о том, что я хотел обливаться, я вновь оказался и осмотрелся в безобразно-солнечном, убийственно-ярком пространстве со многими углами и выступающими со всех сторон разноцветными плоскостями. Я стал бродить по его закоулкам и перебирать захарычевы листы, картонки, папки, набросанные здесь и там кипами.
Террасное окно оставалось открытым после бегства Серёжки. Я распахнул ещё две рамы. Дохнул ветерок. Запах краски заколыхался между сверкающими стёклами. "Где же эти... (я просматривал, увязая, путаясь в набросанных контурах). – Нет, должны быть, должны быть фото, он не мог не оставить... Вот, может быть, в этом конверте... Нет, какие-то проспекты..." И вдруг пробежала мимолётная тень. Я поднял голову: с юга незаметно подошла мгла, сгустившись в грозовое облако, и его передовые туманности уже дотягивались до солнца. Тихо вдали забормотал гром...
"Ну и слава Богу, наконец-то... Хотя ещё соберётся ли..." Я сел на тот самый стул, к которому был привязан утром, и, глядя вверх, в медленно разворачивающиеся бездны и провалы, принялся удивлённо думать.
"Вот что, – думал я, – вот что интересно оказывается. Мой импровизированный, вдохновенный рассказ про любовницу имел множество отчаянных, вопиющих изъянов – прямо вопящих к здравому смыслу! Самый дурацкий из них – это то, что я-то сидел на стуле одетым, а вовсе не голым, как того требовали смысл и логика!.. Собственно говоря, этот рассказ, изначально и невольно строившийся как клоунада, должен был, по логике, завершиться каким-нибудь идиотским, комическим провалом (обрызгивани-ем водой, спадением штанов, из которых выскакивают, допустим, цыплята, – или что ещё там бывает? караси?..). Такой провал был художественно-обязателен и неизбежен, если бы не... если бы в самом начале репризы перед моим зрителем и слушателем Серёжкой не приоткрылась какая-то непредусмотренная никем бездна, в которую он уставился, как заворожённый, не замечая потом никаких несообразностей... А бездна эта... ого! не иначе как... Да! очевидно, моё взбурлившее вдохновение плеснуло через край, случайно назвав коварную любовницу Наташкой. Но в том-то и дело, что – не случайно, именно это-то и не случайно! – хотя, клянусь, я не думал и совершенно не имел в виду произвести какой-то эффект... А вышло вон что... Вышла гротескная аналогия... жуткая аналогия... с чем-то... с чем-то... как будто я..." –
Постепенно слова терялись, и я думал уже образами и фигурами наползавших облаков, случайные пересечения которых рождали сочетания противоположных электрических зарядов. Эти гаведённые напряжения гигантской величины противостояли, не соприкасаясь, не смешиваясь, но, как бы прикованные друг к другу на расстоянии, только перебрасывались спазматическими зоревыми сполохами.
Тяжёлые капли упали на сирень. Ветер стукнул рамой. Я бросился к окнам. Когда я закрывал последнее, то сквозь хлынувший дождь услышал шум подъехавшей машины.
Дверь в сенях... быстрые шаги через комнату – и вот на пороге мастерской стоит Захарыч, мой друг, оглядывая меня тревожно-виновато.
– Ты развязался?
– Нет. Каким кульбитом, по-твоему, я мог развязаться?.. Конечно, меня развязали.
– Кто?
– А кто меня связал?
– Я.
– Ты? Хорош друг! Я возле тебя просидел всю ночь, ты за меня цеплялся...
– Прости, Коля. У меня был бред...
– Это я знаю, слава Богу. Но что тебе взбрело в голову?
– Я решил, что ты убийца.
Я чего угодно мог ожидать (а чего, интересно?), но всё-таки не этого. Конечно... В том состоянии, в каком был Захарыч ночью... и всё же я сказал сухо:
– Ну что ж, поделись со мной своими умозаключениями. Насколько я понимаю, они у тебя были чисто спекулятивными. Ведь лёжа здесь, на диване, ты, разумеется, не предпринимал никакого расследования?
– Нет... Господи, конечно, всё это глупо и стыдно... Но ты должен меня простить... Ты не представляешь... Я, может быть, чудом спасся от сумасшествия...
– А может быть, ещё и не спасся, – сказал я, разглядывая его осунувшееся лицо с дикими, лихорадочно мерцающими глазами.
Он метнул в меня это острое мерцание, но оставил без ответа мою реплику, а вместо того продолжал рассказывать:
– Я снова зациклился на подсчётах карасей и на вероятностях их вылавливанья. Это было ужасно... Это было уже под утро. Я спал или не спал – не знаю. Возможно, большая часть этих подсчётов происходила во сне. Караси бродили стаями у меня в голове. Я пытался в каждой стае пересчитать помеченных. Это была пытка. Цифры мешались со стихами, с обрывками строчек, которые я успевал прочесть. Но когда я определённо открыл глаза и увидел кругом солнце, меня вдруг ударила вспышкой эта мысль: что никаких плавающих стихов в пруду не было: ты сам их писал – уже после того как вылавливал! Это единственно возможное объяснение – только ты и именно ты: вылавливал и писал на них. А потом принёс мне...
– С какой целью?
– Чтобы свести меня с ума.
– Цель неплохая... И что же ты предпринял?
– Я вскочил и привязал тебя к стулу. А потом выбежал на двор, завёл машину и поехал.
– Куда?
– В милицию.
– Ух ты!
– Но я не доехал... То есть я доехал, но не пошёл. Я, должно быть, испугался. Я сидел в машине и постепенно понимал, что всё это очередной абсурд. Абсурд на абсурде... И я доехал до телефона, позвонил... Я выяснил кое-что о Наташе...
– Вместо того чтобы сразу вернуться и меня развязать!
– Но это было недолго. Я бы приехал раньше, но у меня машина заглохла на обратном пути...
– Ладно, чего ж теперь... И что ты выяснил? У тебя появилась какая-нибудь кандидатура в убийцы наместо меня?
– Нет.
– А у меня появилась.
– Кто??
– Тут заходил один человек. А я, воспользовавшись своим связанным положением, произвёл над ним некий спонтанный эксперимент, который дал очень странные результаты.
– Кто это был? – напрягся Захарыч, и я видел, что он уже знает.
– Серёжка Фёдоров.
Захарыч промолчал. Он воспринял это серьёзно. Во всяком случае, он не закричал сразу: "фантазии!", "не может быть!", "не выдумывай!". Моё повествование о том, как Серёжка меня освобождал от пут, он слушал тоже молча и сосредоточенно, а потом, когда я дошёл до описания моего финального фарса, он отвернулся и, встав ко мне спиной, внимательно рассматривал потоки воды, падавшие мимо окна с крыши.
Мне показалось, что у него тут возникло то же желание, что и у Серёжки: прыгнуть за подоконник и бежать, бежать сквозь ливень, сквозь молнии и громы, не оборачиваясь, прочь, прочь от меня.
– Ты извини, Захарыч, – закончил я, – что мне пришлось дать тебе такую роль... не очень красивую...
– Ничего, – он вернулся взглядом в террасу. – Это не столь важно... Хотя... Для Серёжки, по-видимому, это и оказалось последней каплей. Он меня не терпит. Наверное, он в самом деле ревновал ко мне Наташу. Ведь он всё понимает очень прямо: натурщица – значит... Нет, я как раз думал сейчас о том, что он не мог её убить. Он относился к ней трепетно... несмотря на то, что очень приставал к ней, когда она тут жила... совсем проходу не давал...
– Она жила у тебя?
– Да, конечно. В мансарде, где ты сейчас... Она ходила по лестнице... Боже... Но... Но мы не были... любовниками. Я с ней только работал. А Серёжка... Да он и мухи не обидит, такой деревенски-щепетильный, как он мог убить? Невероятно... Он только кажется страшным и крутым, а на деле он совершенный ребёнок. Все его морские и сухопутные приключения оставили его школьником восьмого класса. Это удивительно. Ну, добавился, быть может, налёт житейской такой сентиментальности, но это род защиты у людей его типа: защиты от жизни... Как у некоторых металлов верхний окисленный слой предохраняет от более глубокой коррозии. Я даже думаю, что он был влюблён в Наташу очень серьёзно, что у него сохранилась в целости юношеская романтика и мучение чувств – или как это сказать? – тем более что она отвергала его ухаживанья, насколько я знаю...
Захарыч достал из кармана джинсов сигаретную пачку. Она оказалась пустой, он смял её. Вышагивая зигзагами по мастерской, он заглядывал во все закоулки, пока не нашёл, что искал: из одной банки он выудил бычок, ещё длинный, закурил...
– Ну что ж, – сказал я. – Юношеская романтика, говоришь? А не думаешь ли ты, Захарыч, что авангардизм далёк от народа именно в силу того, что...
Но Захарыч не отозвался на предложенную мной тему, вернее, отозвался по-своему: он продолжал думать своё:
– Да, народ юн, – сказал он рассеянно. – Боже, что здесь было в начале июня, это невозможно вообразить! Весь этот овраг был черёмухой обвешан – как будто снег, листьев не видно. И – соловьёв тридцать одновременно – и днём, и ночью... Наверное, это действительно как-то настраивает людей. И я зря недооценивал такие вещи: если я сам к ним нечувствителен, то это совсем не значит, что их влияния на других не могут быть очень даже сильны...
Он посмотрел на дождь: туча отползала.
– Нам надо идти, – он сразу заторопился, бросил бычок. – Скорее... Туда, к Серёжке, – пояснил он, видя моё недоумение. – Понимаешь, мы можем не успеть... если что-то произойдёт...
– Что произойдёт? Напьётся опять?
– Нет...
– А что ещё?
– Не знаю... Ну да, и если напьётся... Подожди-ка, нужно взять диктофон.
– Что ты собираешься делать?
– Поговорить с ним. – Захарыч вставил кассету и спрятал чёрную коробочку под рубашку.
9
Через пять минут, мы, обрызганные последними каплями, приблизились, перепрыгивая лужи, к серёжкиной стройке, обогнули гору кирпича, бетонные перекрытия и стояли у заднего входа в низенькую перекосившуюся избу. Дверь была приоткрыта. Впрочем, крыльцо и сени были уже столь далеки от тождества с собой, что дверь и не могла закрываться.
– Сергей! – крикнул Захарыч, опасливо двинув вперёд створку, – та пронзительно заскрипела, никто не откликнулся. Мы вступили в полутьму. Пройдя комнату с заколоченным окном и провалившемся полом, оказались во второй, окнами на деревенскую улицу, – тут было немного светлее. Серёжка лежал лицом вниз в углу, на диванном матраце, поставленном на четыре чурбака. Рядом валялось несколько пустых бутылок и консервных банок, на газете – стакан, ржавые вилки, огрызки хлеба. В другом углу – какие-то тряпки, и одежда, а также несколько стоптанных ботинок и резиновые сапоги, облепленные засохшей глиной. У печки, рядом с берёзовыми поленьями – кипа старых газет и разломанных картонных коробок. Я не знаю, зачем я это перечисляю, – наверное, потому, что Захарыч принялся вертеть головой, всё быстро осматривая; сам я это уже видел, когда был здесь, два или три раза.
Серёжка перевернулся и сел. Поглядел на нас тупо:
– Чего нужно?
– Это тебе было чего-то нужно, – сказал Захарыч. – Ты приходил ко мне.
– Когда?
– Ты хотел знать телефон Джона. Запиши... Есть чем записать?
На его лице медленно, издалека показался страх. Похоже было, он только сейчас осознал, кто мы такие.
– Ничего я не буду записывать! Мне от тебя, Захарыч, ничего не надо, поворачивайся и выходи, пока я... Колюха, забери его отсюда!
– Подожди, чего ты обижаешься, Сергей, я не пойму. Ты против меня что-то имеешь? – сказал Захарыч мягко. – Зря ты... Я же знаю, что тебе не Джон нужен, а Наташа. Ты её любишь и хочешь разыскать. Ведь так?
Серёжка молчал. Он было дёрнулся вскочить с матраса, однако ноги не послушались его, он снова завалился и притиснулся спиной к стене, в самый угол.
– И зря ты на меня думаешь, – продолжал Захарыч. Между Наташей и мной ничего не было, и я готов тебе просто помочь, я же вижу, в каком ты состоянии с тех пор, как она уехала.
Серёжка скривился страшно, хотел заорать, но вдруг передумал. Начал опять подниматься, на этот раз ему удалось. Не говоря ни слова, прошаркал подгибающимися ногами к окну, взял карандаш на подоконнике.
– Ну? Телефон. Я жду. – Он вытолкнул из горла эти слова вместе с какими-то неопределёнными звуками, вроде бульканья.
Захарыч назвал семь цифр. Серёжка стал писать на газете, карандаш хрустнул, он выругался, вытащил кривой гвоздик из рамы и, мучая корявые пальцы, стал выцарапывать цифры на стене.
– Всё, – повернулся. – Теперь чешите отсюда подальше оба.
– А чего ты нервный такой? Что случилось, можешь сказать?
– Захарыч, я тебя убью!
– Чем? – спросил Захарыч.
Серёжка осёкся и повёл глазами странно по комнате. Захарыч поворошил ногой газеты у печки.
– Ты давно топил? – вдруг спросил он.
– Давно, – так же вдруг и послушно ответил Серёжка, не понимая.
– Ну да, жара-то какая стояла... – Захарыч, бормоча, присел, открыл дверцу и заглянул в печь. Потом сунул туда руку по локоть. Серёжка смотрел обалдело. Захарыч выгреб с золой две полуобгорелых картонки, взял одну и подошёл с нею ближе к окошку. Там что-то написано было карандашом, он старался разобрать, сдул чешуйки золы. Я заглядывал справа, Серёжка слева, он, казалось, забыл дышать.
Я прочитал:
Пройди поскотиной до пней,
залезь под свод еловой чащи.
Там ель двойная, и под ней
закопан клад, тебя манящий.
Захарыч перевернул картонку. На той стороне было:
Как только домики Хохлова
посеребрит вдали луна,
иди к опушке за луга
и клад ищи во тьме еловой.
И ещё по обгорелому краю начало того, что мы уже видели на карасе:
Неподалёку за столбом,
где ци~~~
– Господи... – выдохнул Захарыч. – Но... это же... не ты... писал...
Молчание. Все смотрят на картонку.
– Сергей! – Захарыч завизжал так страшно, что я присел от неожиданности. – Я тебя спрашиваю! Это же не твой почерк! Не может быть... что это... твой почерк...
– Не м-мой, – промычал Серёжка: он перепугался не меньше меня: Захарыч опять стал таким, как ночью: он излучал вокруг себя ужас.
– А чей? А? Чей?.. Это её почерк?.. Это она писала?.. Она писала сама?..
– Я н-не з-знаю...
Захарыч повернулся и внезапно схватил его за горло:
– Она здесь была?.. Когда?.. Когда она это писала?.. Когда она была у тебя?.. Ты ловил карасей?
Серёжка обмяк, его ноги не держали, он оседал на пол, Захарыч тянул его вверх.
– В чет... верг... – прохрипел Серёжка с выпученными глазами. Правой рукой хватаясь за его руки, он левой ударил Захарыча по уху, хотел ударить в пах, но сил не было, да и размаха тоже.
Я в панике стал отдирать руки Захарыча от Серёжкиного горла. После короткой возни Серёжка сполз по стене, где стоял, а Захарыча я отбросил на матрас, он тоже повалился.
– Но она не могла сама себе раскроить череп, – сказал он, не обратив на меня внимания, а продолжая неотрывно сверлить взглядом Серёжку. – Кто же это сделал? Ты?
– Ты! – выкрикнул Серёжка и в бессильном бешенстве плюнул в его сторону. – Ты продал её! Она хотела умереть! Она любила тебя, а ты её продал!
– Я не продавал... – пробормотал Захарыч, ошеломлённый.
– Нет, продал! Продал за шесть тысяч баксов, говнюк, своему Джону вонючему! Она сама мне сказала... Я убью и тебя, и твоего Джона, пидорасов, так и знай! Я не хочу жить, мне всё равно...
Серёжка, не выдержав напряжения, начал рыдать – без слёз, только содрогаясь конвульсивно и взмыкивая. Мне было его жалко нестерпимо, до тошноты. И стыдно за Захарыча. Я сел на кучу тряпья, опустив голову, чтобы не видеть... а ещё лучше и не слышать... я бы совсем ушёл, но боялся, что Серёжка действительно начнёт его убивать.
– А я не верю, что ты убьёшь! – кричал в это время Захарыч. – Ты не можешь! Вон я Коле говорил: ты не можешь!
– Теперь... могу... и –
– Но ты же не мог её убить!
– Я... защищался... Она была сумасшедшая... Она... мне яйца чуть... не оторвала. Я... от боли... Она ругала меня позорно... издевалась... я не могу... даже... Озверел и... ударил... А она... вцепилась...
– Зачем же ты пошёл с ней в лес, туда?.. Топор зачем взял?
– Она сказала... что даст мне... только там... в яме... Она сама её приготовила в четверг... ночью... И... велела мне наловить карасей... Я поставил вершу... А в пятницу... я не знаю, что она... с ними делала... она сказала... не смотреть. Вечером пошла... выпустила в пруд... Я видел, что она сумасшедшая... но она обещала... Я думал... это игра... она не может по-другому... Просила её убить... я не верил... взял топор и рубероид... она так сказала...
– Значит, это было всё в пятницу ночью?
Серёжка больше не отвечал, смотрел оцепенелым взглядом перед собой. Рыдания кончились – кончилась и речь.
Все долго молчали. Я поглядел на лицо Захарыча: оно было серым, щёки ввалились, в них и в глазницах залегли чёрные тени.
– Тебе надо идти сдаваться, – сказал он наконец, повернувшись опять к Серёжке. Тот как будто не слышал.
– Ты слышал меня или нет? Сергей!.. Никого ты больше не убьёшь! Потому что это не твоё дело – убивать... И не надо ломать себя больше, чем ты уже... Тебя оправдают. Вот эта картонка обгорелая... со стихами... она очень важна... Хорошо, что Наталья не дожгла до конца и не проверила. Спешила, наверное. Ты сохрани её, не потеряй... Слышишь, что я говорю? Она тебя спасёт... Или лучше давай-ка, – он поднялся, – я её с собой заберу, а то ты ещё надумаешь чего-нибудь...
Серёжка подскочил на месте.
– Оставь! Не трогай! – кинулся к картонке.
– Как хочешь, – Захарыч отступил. – Мы пойдём... Пошли, Коля...
Но, выходя, он вдруг обернулся:
– А сколько было карасей? сколько ты наловил?
– Много, – сказал Серёжка беспомощно и покорно, как автомат. – Но она отобрала только крупных... Штук десять...
Он стоял с картонкой в руке. Я не мог ничего ему сказать: не знал. Мы вышли и побрели по деревне.
– Захарыч! да перестань же ты думать о карасях! – прошипел я, дёргая его за руку, когда мы шли мимо пруда. – Опомнись! Эту задачу ты всё равно не решишь. И никто не решит. Потому что это – роковая случайность... Так она хотела... Ведь... Ты скажи мне: ты-то хоть понимаешь, что... что ты должен был быть на его месте! Ты! Его она подставила вместо тебя, потому что он оказался под рукой, готовый телёнок. А весь этот жуткий хэппенинг – только для тебя предназначался, ты один имелся в виду и подразумевался в главной роли... А Серёжка попался случайно и теперь должен платить за ваши развлечения. Это отвратительно! Это мерзость!
– Но я ничего не знал, – прошептал Захарыч, – я и подумать не мог, что она...
Мы остановились у запруды, он смотрел в воду. Я повторил:
– Это мерзость, Захарыч! Неужели ты теперь его сдашь?
– Да, – он решительно наклонил голову. – Сейчас поеду и сдам. Весь разговор у меня записан...
– Если это можно назвать разговором...
– У меня нет другого выхода. Он в таком состоянии, что каждую минуту может наделать ещё глупостей... Может порезать вены... Мне надо ехать немедленно, если я не хочу, чтобы судили меня. А я не хочу! Я имею право этого не хотеть!
– А скажи-ка, – я вспомнил, – ты действительно её продал?
– Нет. Она должна была ехать с Джоном на выставку, которую он устраивает в Питере.
– Но деньги ты взял у него?
– Взял, – сознался он после тяжёлого колебания. – Взял. Но не за неё... не за неё, а за... художественный объект...
– Которого она была неотъемлемой частью, да?
– Но я предупреждал его! – закричал Захарыч, трясясь. – Я совсем не гарантировал... Я предупреждал, что Наташа очень... своенравная... и нервная... И она вовсе, может быть, не пожелает с ним остаться после выставки! Он отнёсся к этому легкомысленно и... самонадеянно: "Это моё дело – удержать её, – он мне сказал, – не волнуйся. Я думаю, она будет со мной столько, сколько я захочу".
– А как она узнала про деньги?
– Ума не приложу! Значит, он сказал ей, этот болван... Может быть, они разругались... Я звонил, но его не было. Мне только сказали, что Наташа уехала от него неделю назад, а сам он всё это время был в Питере.
– А краска? Где она её взяла?
– Я ей дал, чтобы подправлять надпись при необходимости. Я не знал, как будет... краска новая...
– Понятно...
Мы постояли и пошли к дому на горку, – он впереди, я за ним.
– Да, Захарыч, – не удержался я подытожить. – Переиграла она тебя в авангардизме-то! Вон как переплюнула! Кто ты теперь со своими красочками?.. А она ведь изобрела и подготовила всю эту чудовищную комбинацию с кладом, со стихами, в центре которой всё-таки экспонировала твой объект... но только с проломленной головой... И объект этот стал на самом деле не твой уже, потому что здесь всё сделано из настоящей крови и спермы, а не из...
– Замолчи! – Захарыч в ярости обернулся и ударил меня по зубам. Я оступился и слетел с тропинки в кусты полыни.
10
Чем же всё завершилось?
Серёжку, разумеется, засудили. Не для нашего следствия и не для нашего суда оказались тонкости этого дела – всякие там караси и стихи на надогорелой картонке. Впрочем, отличный адвокат, нанятый Захарычем за шесть тысяч долларов, добился практически невозможного результата: "убийство при изнасиловании" было в конце концов заменено на "непреднамеренное убийство с превышением необходимой самообороны".
Но всё это было лишь через год. А пока тянулось следствие, сам Захарыч три месяца отлежал в психушке. Я навещал его. Он вышел подлеченный, но работать уже почти не мог. В Колобовку он тоже не мог ездить, боялся. Дом вскоре продал. Меня он попросил вывезти его картины и вещи. Это было в конце ноября. Стояла тёмная погода с резким ветром и горизонтально летящим снегом. На пруду уже задёргивался тонкий ледок.
Именно тогда, разбираясь в его мастерской, я и нашёл эскизы надписи, сделанной на теле Наташи. Захарычу я ничего не сказал, эскизы оставил у себя. Вот она, эта надпись, я привожу её в качестве необходимой концовки этой истории:
ВОЗЬМИ СЕБЯ В РУКИ, ПОЛОЖА РУКУ НА СЕРДЦЕ, ТЕБЕ НЕ ПО ПЛЕЧУ ПОЛОЖИТЬ МЕНЯ НА ОБЕ ЛОПАТКИ, Я ДАЮ РУКУ НА ОТСЕЧЕНИЕ, А КРОВЬ СТЫНЕТ В ЖИЛАХ, КОГДА ГРУДЬЮ, КАК ГОВОРИСЯ, СТОИШЬ, СКРЕПЯ СЕРДЦЕ, БОК О БОК И МУРАШКИ ПО СПИНЕ, С ТОБОЙ ПЛЕЧОМ К ПЛЕЧУ НЕ ВОЗЬМЁШЬ ГОЛЫМИ РУКАМИ РЁБРА ПЕРЕСЧИТАТЬ ПО ПАЛЬЦАМ, ПОКА ЕЩЁ СЕРДЦЕ КРОВЬЮ ОБЛИВАЕТСЯ ДО МОЗГА КОСТЕЙ, НАДО СПИНУ ГНУТЬ И ОБЪЕКТИВНО ДЕРЖАТЬ РУКУ НА ПУЛЬСЕ, А ИНАЧЕ ПРИДЁТСЯ ЛОКТИ ГРЫЗТЬ ТАК, ЧТО ПУПОК НАДОРВЁШЬ И РЫЖИЕ КОШКИ НА СЕРДЦЕ ЗАСКРЕБУТ, ЕСЛИ Я ГОВОРЮ: МОРОЗ ПО КОЖЕ И ТОЛЬКО КОЖА ДА КОСТИ, ТЫ ДОЛГО БУДЕШЬ ЖИЛЫ ИЗ МЕНЯ ТЯНУТЬ? Я ЕЛА ТЕБЯ ОТ ПУЗА, СЛАВА БОГУ, И НЕ ЗНАЮ, ЗАЧЕМ НАДО ЗАДНИЦУ ПРОСИЖИВАТЬ, ДАЖЕ ПАЛЬЦЕМ НЕ ШЕВЕЛЬНУ: СИДЕТЬ У МЕНЯ В ПЕЧЁНКАХ КИШКА ТОНКА, ХОТЯ ДЛИННЫЕ РУКИ У ТЕБЯ ЧЕШУТСЯ, БУДЕШЬ ИСКАТЬ НА ЖОПУ ПРИКЛЮЧЕНИЙ, ТАК ЖИВОТИКИ НАДОРВЁШЬ, А ТО И СЕЛЕЗЁНКА ЛОПНЕТ ТУТ У МЕНЯ ВИСЕТЬ НА ВОЛОСКЕ, ЧТОБЫ МОЧА В ГОЛОВУ УДАРИЛА, А С ТЕМ МНЕ, ДРУГИМИ СЛОВАМИ, ИДТИ НОГА В НОГУ, КТО НЕ С ТОЙ НОГИ ВЧЕРА ВСТАЛ И У КОГО ПОДЖИЛКИ ТРЯСУТСЯ: ПОД ЗАД КОЛЕНОМ, А НЕ МОЖЕТ ЧУВАК ПОСТАВИТЬ С НОГ НА ГОЛОВУ ДА С БОЛЬНОЙ ГОЛОВЫ НА ЗДОРОВУЮ, ПОТОМУ ЧТО ВОН КУДА ДУША УШЛА В ПЯТКИ.
Предыдущий
Содержание