|
Для того чтобы манифестировать свою эстетику, мне придётся описать одно качество художественного объекта – простое само по себе, но трудно выразимое, потому что одного (точного) слова для него не находится, а многими словами оно характеризуется лишь приблизительно. Итак, мне придётся назвать его «Х» и совершить вокруг этой искомой, но не называемой смысловой точки нечто вроде ритуального хоровода (словесного, разумеется).
Сначала – чтобы сразу пояснить – я обозначу свои эмоции: качество Х неприятно мне: объект, обладающий Х, вызывает у меня отторжение, иногда – вражду с привкусом настоящей злобы, всегда – скуку, способную доводить порой до тяжёлого уныния. С другой стороны, Х меня соблазняет: я хотел бы вполне презирать его, но не могу, потому что оно – властно: желает навязывать себя и диктовать; оно само презирает всё, что «не-Х», а я человек слабоватый – и пасую перед его презрением: держать высоко голову не получается. Если бы я умел завидовать, возможно, Х вызывало бы во мне вместе с враждой зависть, – но – не знаю, к счастью ли, к несчастью – я почему-то лишён столь обычной для людей душевной способности... Наверное, в данном случае, к счастью, потому что иначе мои отношения с Х спутались бы в совсем ядовитый змеиный клубок.
Ещё вот что: я чувствую, что объект, обладающий Х, в каком-то смысле мёртв. Но он – торжествующий кадавр, он не только симулирует жизнь, но и нагло принуждает всех верить в такой способ жизни как в единственно стоящий. И ему повинуются.
Качество Х существует не только в искусстве. Оно повсюду, в любых областях деятельности. Но в науке, например, оно представляется обязательным и законным, а потому не так сильно раздражает – больше соблазняет. Когда я учился в институте, мне импонировал снобизм математики. Но снобизм – это ещё не вполне Х, а часто бывает совсем наоборот. Потому что Х – это не смысловая элитарность, а другая: именно «Х-овая»; по смыслу же Х обращено как раз к массовым эталонам мышления и восприятия: оно хочет стать диктатором, тоталитарной эстетической мерой, а на самом деле (банальная диалектика!) идёт у массовой эстетики на поводу. Что ж, это очень понятно: диктатору первому приходится отрекаться от свободы и поддакивать.
Когда я учился в институте, то в наибольшей мере мне довелось столкнуться с требованиями Х в курсе черчения. Мне ставили четвёрки. Говорили: «Как-то у вас... и надписи какие-то...» – «Что? – недоумевал я. – Не по ГОСТу?» – «Да нет, по ГОСТу... но как-то...» – «Что?» – «Ну вот неужели нельзя линию твёрже вести... уголочки чётче...» – «Как это твёрже? Разве я веду не по линейке?» – «Да по линейке-то – по линейке, но... неуверенно как-то... Уверенней надо – вот что. Тогда и чертёж сразу делается внушительней, солидней». – Уверенней? – Нет, на это согласиться я не мог. Ладно, пусть будут четвёрки, но уверенности от меня не ждите, её у меня не было, нет и не будет! Уверенности ни в чём в этой жизни быть не может. А кто в чём-то уверен, тот дурак и выглядит смешно. А в искусстве вообще уверенность отвратительна: она самодовольна и хамовата (не говоря уж о том, что конечно непродуктивна... вернее, лже-продуктивна)... Много лет спустя, когда я выпустил книгу «Прошлое в умозрениях и документах», моя знакомая поэтесса Наталья Осипова взялась её рецензировать. Ей не составило большого труда догадаться, что в этой книге (изданной, вообще-то, в типографии) имеет значение всё – как в объекте book-art'а. Поэтому она её тщательно осмотрела со всех сторон – и действительно нашла некоторые значимые черты, укрывшиеся от «обыкновенных» читателей. Но более всего меня поразило то, что она заметила, что буквы на обложке (компьютерный шрифт «Cooper») чуть-чуть подправлены мной от руки (то есть подправлены в макете тушью, а затем так и напечатаны), – я думал, этого не заметит никто... Нет, я специально хотел, чтобы обложка оставляла впечатление этакой «домашней кустарности», но полагал, что это будет общее, туманное чувство, неизвестно откуда происходящее, лучше, чтобы оно оставалось неосознанным, – и вот Наташа вдруг разглядела... Она написала, что такой эффект как бы выводит заглавие из плоскости обложки в другое измерение. Я не думал об этом. Значит, «плоскость обложки» – априори и в первую очередь – ожидается как носитель качества Х, как товарный ярлык (тем более у изданной книги)...
Сейчас в критике в большом ходу словечко «внятность». Подразумевается при этом некая отчётливость артикуляции художественной задачи и её решения. Но критики не понимают (лучшие критики, умные, – про быдло, надменно воротящее нос от «самодеятельности», я не говорю), – не понимают, что способы артикуляции, сам «язык», навязаны нам (то есть им) торжествующим качеством Х и что поэтому их «внятность» означает лишь приятие и успешное освоение этого самого языка Х. Я много раз находил в нынешнем словоупотреблении «внятность» и «самодеятельность» как антонимы. Я не мог этого понять, вернее, понять мог, но не принять: ведь в обычном языке эти слова антонимической пары не образуют, – даже странно их было бы так рассматривать... Значит, это специальный язык, возможно, претендующий быть элитарным жаргоном, типа жаргона математиков. Переводя, получаем: «внятность» присуща профессионализму (в искусстве), «самодеятельность» же выражает себя смутно, неясно. То есть такова норма эстетики Х: профессиональным объявляется лишь то, что «внятно», а в своём специфическом значении «внятность» обеспечивается качеством Х. Всё остальное – принадлежащее эстетике «не-Х» есть «самодеятельность».
Я думаю, что требования Х очень стары. Но до «внятности» довёл их современный концептуализм. Поразительно, до чего он серьёзен, даже суров. Всеволод Некрасов в одной статье (а может быть даже в нескольких) заметил, что концептуализм, по-видимому, присвоил репрессивный аппарат советской эстетики, который завис в пустоте после её разгрома, которым он, концептуализм, пожалуй, сам и командовал. Что ж, это понятно: диктатор автоматически берёт на службу сексотов старого режима, который он сверг... Был случай, когда Свету Литвак пытались выгнать с выставки Андрея Монастырского за то, что она легла на диван (в углу) и раскрыла над собой зонтик, – причём именно важно, что это не был художественный жест или артикуляция какого-то эпатажа (в чём тут эпатаж?) – а просто по наитию, смутно... – Пытались выгнать за «самодеятельность» на фоне «профессионализма»... А недавно мне звонил Сухотин и довёл меня почти до истерики, требуя отчёта почти математического в моих художественных действиях. В нашей перебранке дошло до того, что он наконец подсказал мне: «Может быть, ты вообще не занимаешься искусством?» – Что мне было отвечать? – Я подтвердил, с удовольствием хватаясь за подсказку: «Разумеется. Я занимаюсь только тем, что пью водку и очищаю от снега площадку перед офисом». Но он этого не понял, хотя всё же почувствовал: было ясно, что столь лёгкое отречение от искусства означает для него что-то новое, и он не готов, ему требуется время, чтобы это осмыслить... Впрочем, всё было иначе: я, конечно, не произнёс такой отчётливой фразы, потому что я не находчив и за словом лезу всегда в карман. Это я сейчас, задним числом, придумал, как я его отбрил, а на самом деле я сказал тогда что-то смазанное, не очень выразительное. Уверенности, как я уже объявил, у меня нет ни в чём, – так я не уверен и в том, что не занимаюсь искусством. И самоуверенность я могу только симулировать, что и делаю иногда успешно – в текстах, но в данном разговоре я рад, что не сделал этого: уж больно неприятно было бы уподобиться тоном своему оппоненту.
Итак, мы встречаемся с понятием «искусство», а также с оценочными шаблонами «настоящее искусство» и «ненастоящее искусство». Ещё бывает «высокое искусство» – уж оно-то всегда обладает качеством Х. Но и «низкое» искусство может обладать Х, – вернее, Х постоянно поглощает и подчиняет себе всё: это экспансия «культурной» империи, направленная на «варварские» окраины. Это ещё называется «признанием»: художника не воспринимали всерьёз, считали его доморощенным и невнятным (как, допустим, импрессионистов во Франции на фоне «Х-вого» чертёжника Энгра), но «самодеятельный выскочка» из года в год демонстрирует своё упорство и уверенность в своей правоте – и, поскольку с ним больше ничего нельзя поделать, его принимают в «настоящее искусство», он «добивается признания». Вот это и есть самое отвратительное. Хотелось бы жить и творить в таких областях, до которых мертвящая лапа Х никогда не дотянется. Но именно областей таких сейчас не осталось, а каждая вновь найденная захватывается Х почти мгновенно. Зато есть способы художественной жизни, спасающие от Х. – Во-первых, как ясно из вышесказанного, это должна быть неуверенность: эстетическое недоумение, даже некая растерянность, свойственная дилетантизму. И если не хочешь стать в один прекрасный день Х-профессионалом, от этого никогда не следует отказываться. К сожалению, очень немногие сознательно и последовательно держатся своего дилетантизма. Я таких, может быть, и не знаю вовсе... Второй принцип – это эклектика: быстрая смена и невнятное микширование различных областей творчества. Понятно, что если ты будешь до посинения долбить одну какую-нибудь область, то рано или поздно пакостное признание снизойдёт до тебя, как снизошло до Некрасова, Пригова, Рубинштейна, Кибирова, – нашедших свою «жилу» и долбящих её без скуки... Здесь, к слову, интересно отметить мощную генетическую связь концептуализма (нынешнего Х-цербера) с миром художников. А ведь у художников как считается? – ты должен найти свой собственный, уникальный способ выражения, свой «язык», – и если вдруг ты что-то такое нащупаешь, ты – счастливчик: ты застолбляешь за собой участок, как золотокопатель на Аляске, и начинаешь этот «способ выражения» эксплуатировать без оглядки, без всякой, так сказать, экологической совести. Тогда тебе и выставки: тебе есть чем однородно (и внятно) завесить экспозиционное пространство, у тебя есть концепция... Моя любимая художница, Света Литвак, никогда в жизни не написала больше четырёх-пяти картин в одной манере. Просто поразительно, как резко и далеко она меняла эти самые «способы выражения». Резонёры от Х-эстетики на это отзывались (логично, в своей логике): «Она еще – до сих пор – в поисках. Она не нашла себя». Соответственно, когда она пробовала договариваться о выставках, ей возражали: «Ну, мы же не можем повесить и то и это: будет эклектика. Не будет единой организации пространства. Вот если бы вы сделали штук двадцать-тридцать работ в одном ключе, то появилась бы какая-то внятная концепция выставки»... О Боже! – двадцать-тридцать работ! – и не осточертеет?... Нет, я решительно не понимаю, как работает Рубинштейн! По мне – так каждая следующая работа должна быть новой в сравнении с предыдущей по языку, – иначе умрёшь со скуки и просто не вытянешь её до конца...
Я сказал, что Х-эстетика тоталитарна и вместе с тем всеядна: она заглатывает в конце концов всё, что имеет наглость настаивать на себе. Заглатывает к обоюдному удовольствию. Но это означает, что все остальные, собственно-эстетические высказывания этой эстетики суть демагогия. Поэтому её эстетикой вообще не следует называть. Как нельзя назвать диктатором того короля на планете, описанной Сент-Экзюпери, который приказывал солнцу утром всходить, а вечером садиться. Вот поэтому я и утверждаю, что любая серьёзная и осмысленная эстетическая деятельность может происходить только в области « не-Х», – и это всегда есть делание так называемого «ненастоящего» искусства, – иными словами, самодеятельность. Я назвал два её основных способа: это неуверенность и последовательное стояние в эклектике. Только они спасают от Х, потому что противоположны ему по сути. Для Х-эстетики единственным критерием подлинного искусства оказывается выраженность претензии. Это и есть «внятность», которая на деле оказывается просто громкостью крика, биологической энергией художника. Чем с большей энергией и напором он долбит, как заклинание: «я существую, я – настоящий художник», тем быстрей он и будет интегрирован в «настоящее» искусство, получит свою долю качества Х, которое, таким образом, выступает в виде «настоящести», «бытийности», то есть не качеств вовсе, а некой тавтологии, подобной той, которой Бог отвечал Моисею на горе Синай: «Аз есмь Сущий». Получается, что Х в искусстве узурпирует власть Бога: объявляет себя единственной инстанцией, сообщающей творениям жизнь, подлинное бытие, художник же оказывается подмастерьем: он в своей «самодеятельности» ничего живого слепить не может, только заготовки, глиняных болванов, – а уж Х, вдувая в них себя, делает их «Х-живыми», «Х-одушевлёнными». Вот на это согласиться я никак не могу. Достоинство художника не позволяет мне принимать мои творения из рук чужих дяденек – редакторов, издателей, критиков и телеведущих, – жрецов пустого места Х, – тем более, что я их об этом совсем не просил. И если я, Божья тварь, желаю повиноваться одному только Богу, то как творец я хочу сделать так, чтобы мои творения повиновались одному мне.
Ко мне пришёл юноша в чёрном пальто и чёрной шляпе с большими полями.
– Я прошу вас сочинить надпись на надгробие моей жены, – сказал он.
– Вы были женаты? – удивился я.
– Да. Один год. Мою жену звали Эмилия.
– Садитесь.
– Нет, я на минуту, – он не снял ни пальто, ни шляпу и стоял посреди моей комнаты, зеркало отражало его стройную спину.
– Какой длины должна быть надпись?
– Довольно длинная. Я богат. Пусть это будет машинописная страница. Я сам сокращу, если не поместится на камень. Поэзия или проза – мне не важно. Но условия будут... только вы не смущайтесь... условия могут показаться вам странными...
– Я весь внимание, – заверил я.
– Я заплачу по сто долларов за каждое употребление слова «нефть» в этой надписи.
Я задумался на секунду.
– Ну что ж, красивое слово. С ним можно поработать... А что, – я не вытерпел, – вы, наверное, коммерсант, вы как-то связаны с акционерным обществом «Гермес»?
– Отнюдь, – юноша меланхолически покачал головой. – Но вам этого не надо знать. Вам не надо знать ничего, кроме тех условий, которые я назвал.
– Хм. Это вам так кажется... Я не знаю, насколько хорошо вы представляли себе, к кому вы идёте. Я, вообще-то, известен как постмодернист (как и все мы, впрочем, живущие сейчас), и для меня узкий контекст не годится, я работаю в расширенном контексте. Мне всё важно. Поэтому я и спрашиваю вас, простите, без осторожных сантиментов: есть ли рекламный интерес в вашем заказе? Да или нет?
– Нет, – сказал юноша брезгливо, – нет, уверяю вас. Это должна быть не такая надпись, и если вы не понимаете, тогда, наверное, я зря...
– Нет, вы не зря, – сказал я. – Я, быть может, не очень тонок, но я основателен. Быть может, не сразу, но когда вы как следует мне разжуёте, я всё пойму и смогу вам гарантировать эпитафию самого высокого тона... Думаю, она будет стихотворная. Вам доводилось читать мои стихи?
– Да, – сказал юноша, – ваш сборник. Кажется, он единственный. «Равновесия разногласий», так?
– И вы, наверное, обратили внимание, что слово «нефть» не встречается там ни разу.
– Вы уверены? А мне кажется...
– Нет, вы заблуждаетесь.
– А это важно?
– Абсолютно не важно. Я только хочу кое-что понять. Значит, не обратили?
– Да, признаюсь, я как-то не...
– А ваша жена часто употребляла это слово в своих стихах?
– Она вообще стихов не писала.
– Чем же она занималась?
– Это не существенно... Впрочем, это не составляет тайны, – юноша задумался. – Она не успела ничем заняться: она умерла через год после окончания школы. Совсем немного она пробовала рисовать акварелью. Это были пейзажи...
Я ещё задал два-три вопроса, но так ничего и не добился. Когда он ушёл, я подумал: «Глупости! Конечно, я употреблю слово «нефть» только один раз, – иначе будет нарочито. Зато эта «нефть» будет стоять в рифмовой позиции и, конечно, она будет сочетаться со словом «смерть» – ведь это самое естественное. Да, эпитафия должна быть очень естественной. Нет, у неё, разумеется, есть свои условности, но она должна сама их подсказывать и оправдывать все ожидания, в том числе и рифменное... Ну что ж, посмотрим, какие здесь ещё ожидания»...
Уходя, юноша обещал зайти на следующий день, телефона своего не оставил. Я работал сутки, потом другие и третьи. Он не появлялся. Я спал по три-четыре часа, а в остальное время просматривал антологии, думал, сочинял варианты. Их набралось до двух десятков. Не интересно сейчас все их припоминать и описывать.
Потом я отвлёкся на что-то другое, уже не помню. Прошёл год, я совсем позабыл об этом. И только вот сегодня, роясь в бумагах, я случайно набрёл на этот текст, отпечатанный на машинке: наверное, окончательный, наверное, все другие я уничтожил.
Ничего особенно интересного в этом тексте нет, но я всё же приведу его для порядка. –
Одним из наиболее замечательных людей, кого я знал в моей жизни, был Коля Киселёв. – Я поступил сторожем в храм (воздержусь объявлять в какой), а он работал там алтарником и чтецом – давно, лет пятнадцать, если не больше. Он был немного старше меня – лет на пять-семь, но обладал наработанным (в узких кругах) авторитетом и мне покровительствовал (например, ставил меня читать Шестопсалмие за всенощной, – я учился). Про него говорили, что он – диссидент и имел неприятности: какие-то обыски, чуть ли не до дела дело дошло. Ничего не знаю, а вот в чём пришлось участвовать. – Постучал в калитку – днём, в моё дежурство – человек: невзрачный, в штатское одетый. «Николай Владимирович Киселёв мне нужен. Он здесь?» – «Нет», – говорю. – «Ай-ай-ай. А вы не передадите ему, чтобы в УВД зашёл?». – «Передам, – тушуюсь, – если увижу. Я не знаю, когда его смена». – «Передайте, пожалуйста. Нам-то, собственно, он на фиг не нужен. Но если ему нужен его ствол – пусть заберёт. Второй год валяется ствол, – он не приходит. Выкинем, после он его не получит. Передадите?» –
Я передал, а Коля объяснил мне: «Это они так издеваются-ходят. То что они сотню книг забрали и не возвращают – это нормально. А какая-то ржавая берданка, которую случайно нашли на антресолях, – это даёт им повод вот так вот насмехаться. Да провались она»... –
Но в то время шли уже горбачёвские годы, – можно было так рассуждать... Коля был щупл, сед, лысоват, носил очки и маленькую бородку. Он казался удивительно беззаботным, лёгким – но вдруг, при каком-то ином ракурсе, выступала в нём очень серьёзная, почти прицельная аккуратность. Говорили, что он окончил Духовную академию. Я с ним речь не заводил об этом. Лишь один раз спросил, почему он не ищет священства (как раз начали открывать повсюду храмы и многих рукополагали, даже неучёных, совсем без затруднений). Он отшутился, вроде того, что хороших священников, мол, много, а толковый чтец и алтарник – редкость...
А между тем, храмы действительно росли кругом, как грибы. Наш третий священник, отец Михаил, получил собственный приход, и хотя там нужно было восстанавливать чуть ли не с нулевого цикла. – очень был доволен: из нервного и трусливого превратился в торжественного и благостного, когда дослуживал у нас последние недели, а сам мыслями был... да и не только мыслями, а уже кое-какими делами. –
Нравилось ему одно распятие, стоявшее у нас в правом алтаре. Он решил у себя завести такое же. Пришёл с фотографом в моё дежурство: «Мы пойдём в алтарь, – говорит, – будем фотографировать». – «Ладно». Стою посреди храма. Тут мимо пробегает Коля. – «Ты смотри, смотри, иди туда, не стесняйся, – наставляет меня. – Присутствуй неотступно. Отец Михаил уж больше у нас не служит». – «Нет, но чего я пойду... Это ж отец Михаил!» – восклицаю с пиететом. «Ну и что? А ты думаешь, батюшки не воруют? – кричит он на весь храм (я не знаю куда деваться от неловкости; правда, служба давно кончилась, последние две-три старухи, прикладываются к иконам). – Напрасно ты так наивен, – продолжает Коля тем же оживлённо-звонким голосом. – Вот наш настоятель: служил в Старице, обворовал там полностью всю церковь, – так его сюда перевели!» (Оглядываюсь в страхе: куда спрятаться от этого беззаботного, эхом летающего голоса. Старицу я сейчас назвал условно, чтобы не было потом никаких... Я не знаю, как относиться к Колиному заявлению насчёт настоятеля, а потому привёл это заявление лишь для связи повествования, никакой не беря на себя ответственности за его соответствие реальности)... – Боковая дверь в правый алтарь осталась приоткрытой за ними. Я со своего места пытаюсь деликатно туда заглянуть – ничего не вижу, что они там делают (фотограф втащил туда громадный аппарат в футляре и треногу)...
Я взошёл на амвон. Снова заглядываю. – Они на ковре, слева от престола, – оба согнулись в земном поклоне, припали лбами к ковру. Отец Михаил в сером подряснике, из-под которого торчат ноги в чёрных брюках и полуботинках; фотограф в джинсах и кожаной куртке, бежевой. – И не двигаются... И я тоже замер в ужасе. Смотрю на них – пять, десять секунд. – «Что-то неладно... что-то неладно... что с ними?... они умерли?... их парализовало?... обоих??...» – И вдруг совсем идиотская мысль, которая, однако, на миг мне объяснила что-то: «Это они от Колиных громких рассуждений. Они слышали (конечно, слышали!) и теперь замерли и не могут пошевелиться от стыда.. Они как раз совершали земной поклон, как положено, и вдруг... – и они не могут оторвать лиц от пола, стыд сковал их... Стыд – за кого? – за себя?... за Колю?... за настоятеля?... или... стыд вообще?» –
Но не успел я ещё сообразить, как глупа и ни с чем не сообразна эта мысль, как за моим плечом послышался голос Коли. Он тоже заглядывает: «Ну, что здесь такое?» – вроде насмешливо... нет, а в то же время озабоченно. – Молчу. Даже не оборачиваюсь от страха. – «Ага... Они что?... Понятно. Им надо помочь выполнить стойку на руках. Давай, давай, вдвоём. Бери отца Михаила. Так. Ноги вытягивай... Выше... Всё. Клади. Теперь фотографа...» – Пока мы поднимали фотографа, отец Михаил лежал на ковре теперь вытянутый. Подрясник задрался и брюки тоже, – обнажив икры в бледно-лиловых носках. Но чуть только мы фотографа положили рядом, как они сразу задвигались оба, встали, отряхнулись... фотограф скользнул по нашим лицам каким-то пустым, невидящим взглядом – и тотчас отвернулся, слушая отца Михаила, – тот уже начал оживлённо говорить. – «Вот. Этот крест. Он немного стоит так, в тёмном углу, конечно... Практически окно сзади... Николай, вы не поможете нам его немного подвинуть... ну, вот влево, за престол хотя бы, – и немного развернуть...» – «Зачем? – не надо, – возразил фотограф, – я сейчас установлю лампы, так попробуем...» – Они обошли престол, и фотограф начал открывать свои сумки, монтировать освещение... Коля ушёл. Я остался в алтаре – вроде как на всякий случай: вдруг понадобится моя помощь – или делая вид, что мне просто любопытно понаблюдать за съёмкой. Потом они закончили и вышли. Я запер алтарь. Коля опять деловито пробегает мимо. – «Запер? Зря. Дай мне ключ, я сейчас буду пылесосить там ковры».
Юноша Андроник повздорил со своим духовным наставником, иеромонахом Павлом, который втайне придерживался иконопочитания. Истинной причиной ссоры был блуд юноши с некоей девицей: старец повелел ему её оставить, юноша внешне покорился, но сердце его изнемогало. И ослеплённый Андроник поэтому думал: «Нехорошему учит меня отец мой духовный. Под видом благочестия он хочет поселить в моей душе языческую наклонность к почитанию идолов. Кроме того, он учит не повиноваться властям, светским и духовным, даже самому Патриарху, которого называет еретиком, а учение Вселенской Церкви, отвергающее рукотворные изображения, он именует «псевдодоксией».» – И так распаляя себя всё больше и больше, юноша наконец решил: «Пойду донесу на него».
Отойдя от церкви святой мученицы Параскевы несколько десятков шагов, Андроник вышел к углу площади и увидел впереди молодого человека, идущего ему навстречу. В это время человек тот нагнулся и присел, поправляя ремень сандалии. Тут из-за угла показался слепец, палкой ощупывавший себе путь. Слепец наткнулся сзади на присевшего человека, палкой потрогал его спину, бока, плечи, потом обошёл. Но человек тот не обернулся на слепого, он поднял голову и поглядел по сторонам, как бы чего-то ища, и, увидев Андроника, уставил вдруг на его лицо взгляд, полный невыразимого ужаса. Андроник вздрогнул. Ему показалось, что незнакомец в этот миг видит его насквозь, знает его намерение, даже хочет ему сказать что-то предостерегающее или укоризненное, но не может из-за обуявшего его страха. Андроник почему-то не мог отвести взгляда и остановился, как будто прикованный к месту. Несколько секунд они смотрели друг на друга. Потом незнакомец разогнулся и, забыв про развязавшуюся сандалию, шаркая, пустился бежать в сторону церкви.
Эта встреча произвела столь странное впечатление на Андроника, что он долго не мог успокоиться, и уж конечно никуда не пошёл доносить. Спустя некоторое время он поступил на службу к одному знакомому купцу и отправился в далёкое морское путешествие. Вернулся он только через четыре года. Чужие страны и множество разнообразных событий, произошедших с ним, начисто изгладили из его сердца любимую им некогда девицу, из-за которой он прервал общение со своим духовным отцом, и теперь Андроник был в недоумении: как это могло случиться? – предлог ссоры казался ему и ничтожным и несправедливым. «Грех лежит на моей совести! – сокрушался он. – Бес помрачил мне разум, я озлобился и осудил духовного отца моего! Даже собирался донести на него врагам, как Иуда! Хорошо, что Господь не попустил этому сбыться! Но надо идти, пасть в ноги старцу Павлу, покаяться во всём и просить его снова принять меня в своё руководство!»
Так, решившись, он направился к церкви святой мученицы Параскевы. Немного не дойдя до неё, на углу площади, он почувствовал, что расслабился ремень его правой сандалии. Андроник нагнулся, чтобы завязать туже, но вдруг кто-то сзади толкнул его и стал как будто палкой ощупывать его спину, бока, плечи. И в этот миг, словно вспышка, блеснуло в нём воспоминание: «Это уже было!... Но... я был не здесь... не так... А где я был?» – Андроник поднял голову и увидел юношу, идущего ему навстречу. «Вот он я!... Четыре года назад... Я смотрю на себя самого! Господи, что это такое?...». Юноша тоже смотрел на него и даже остановился. В глазах его было недоумение и беспокойство, но он не узнавал Андроника. «Да, я же тогда не узнал...» – успел сообразить Андроник, но ему стало так страшно, что он вскочил и, шаркая спадавшей сандалией, бросился бегом к церкви.
У паперти он отдышался и немного собрался с мыслями, стал вспоминать: да, удивительно, это было ровно четыре года назад, в канун праздника Богоявления, как и сегодня, и в тот же самый час, ровно в полдень.
Старец Павел принял его ласково, и Андроник подумал: «Как будто действительно я только что от него вышел и сразу вернулся...». Он тотчас поведал старцу всю историю, приключившуюся с ним. Старец выслушал его внимательно и задумчиво.
– Скажи мне, отче, – попросил Андроник напоследок. – Ведь этот юноша, который мне встретился сегодня, должен переместиться спустя четыре года в позицию завязывающего сандалию. Значит, всё повторится снова? – Если так, тогда я собираюсь через четыре года придти непременно на это место, чтобы посмотреть на себя бывшего и себя нынешнего. – Но отче! ведь сегодня не было там на углу никакого третьего, смотрящего на нас со стороны! Что это значит? Может быть, мне что-то помешает придти? может быть я умру?
– Господь знает, – отвечал ему старец, – не думай об этом.
– Но я не смогу не думать! – настаивал Андроник. – Мне не будет теперь покоя ни днём ни ночью от этой мысли! Помоги мне!
Старец сжалился над ним и вновь погрузился в неизвестные размышления. Спустя несколько минут он сказал:
– А ты обратил внимание на слепца? Кто это был?
– Нет, – признался Андроник удивлённо. – А кто это был? Ангел?
– Я думаю, – сказал старец, – что через четыре года ты не сможешь посмотреть на себя прошлого и себя нынешнего, потому что, по попущению Божию, ты ослепнешь. Меня к тому времени уже не будет в живых, но ты ежедневно будешь приходить сюда, в церковь святой мученицы Параскевы, чтобы собирать подаяние и молиться об упокоении моей грешной души. И каждые четыре года в канун Богоявления, ровно в полдень ты будешь натыкаться своей палкой на спину человека, согнувшегося и завязывающего сандалию на углу площади. И каждый раз это будет тебе напоминать о твоём грехе и покаянии, а также и о нашей с тобой горькой размолвке и о радостном примирении.
Оказалось, что мы ещё продолжали учиться, только мы этого не знали. Нас выпустили из института в 1975 году, но последний – шестой – курс был, непонятно по каким причинам отложен на потом, и, хотя условно мы получили дипломы, мы всё ещё числились, только про нас как-то забыли, а может быть не до нас было; так или иначе, это выяснилось только спустя пятнадцать лет.
Может быть, кто-то из нас получил тогда извещение о возобновлении занятий. Я не знаю. У меня за это время дважды поменялся адрес, и меня, видимо, не могли разыскать. По чистой случайности, через мою однокурсницу Н. (она тоже узнала от кого-то случайно – прямо в последний день), я узнал, что начинается весенняя сессия и надо идти на первый экзамен.
Институт тоже переехал на новое место. Теперь он располагался совсем на окраине в большом здании, выстроенном почти сплошь из стекла и блестящего металла. Я плохо помню. – Кажется, мы с Н. ехали не то до «Щёлковской», не то до «Новогиреево», – и дальше ещё каким-то автобусом. Гряда длинных ступенек вела к стеклянному вестибюлю, а внизу перед ступеньками простиралась спланированная метров на триста открытая площадка, засаженная небольшими кустиками, а по другую сторону площадки виднелись пяти– и девятиэтажные дома, за которыми начинался уже лесной массив, густо-зелёный и шумящий от майского солнца и ветра.
Аудитория, где проходил экзамен, была на втором этаже. Коридор был почти пуст, пол блестел. Я увидел только несколько человек с нашего курса: они стояли у двери и сидели в дальнем конце коридора на низком подоконнике. Они сказали, что принимает Олевский. «Что?» – спросил я. Они сказали: «Функциональный анализ». – «Ну да, – вспомнил я, – конечно, ведь Олевский читал функциональный анализ».
Заглянув в аудиторию, я увидел, что и она, как коридор, вся залита солнцем и почти пуста. Профессор Олевский сидел справа от двери. На его столе лежала стопка билетов. Всего три человека готовились с билетами за столами. Было тихо. Глазов сидел рядом с Олевским. Он уже кончил отвечать, Олевский писал в его зачётке. Глазов встал и, обернувшись на мой вопросительный взгляд, спокойно показал растопыренную ладонь: пять. Олевский закрыл зачётку и отдал Глазову. «Берите билет и садитесь», – сказал он мне. «Нет, я попозже», – сказал я. «А чего ждать?» – возразил Олевский и тут же, отвернувшись от меня, спросил: «Ну, кто готов?» Все молчали. Неподвижный, яркий солнечный свет стоял и наполнял собою всё кругом, как тишина. Глазов вышел из аудитории, я за ним – и прикрыл дверь. В коридоре Шешуков взял у Глазова тетрадь и, сунув её под пиджак за ремень брюк, пошёл. «Я всё равно ничего не пойму, даже и с тетрадью, я всё забыл, – подумал я. – Впрочем... велика ли там сложность? Надо посмотреть. Ведь я уже не тот мальчик. И хоть я пятнадцать лет занимался совершенно другим делом, а точней сказать – не занимался ничем, но может быть, теперь мне предстанет всё это не таким уж непроходимым, как тогда».
– У тебя есть конспект? – спросил я Майоршина.
– Нет, что ты! откуда? – отвечал он испуганно. – Я договорился с Биллом, он мне даст свой, когда выйдет.
Я подошёл к окну. Там Витюша Володарский читал. Я заглянул:
– Ну? что ты читаешь? давай вместе.
– Давай. Вот объясни мне теорему Рисса-Фишера. Ничего не понимаю.
Я прочитал: «Теорема о полноте L2».
– А что такое L2?
– По-моему, это пространство измеримых функций, интегрируемых по Лебегу вместе с квадратом модуля, – сказал Витюша и перелистнул несколько страниц назад. – Вот, – показал, – видишь: всё точно, я запомнил.
– Что значит «с квадратом модуля»? – удивился я. – Это зачем?
– Ну, он хочет потом ввести норму... Чтоб было линейное нормированное пространство. Он берёт корень из этого интеграла.
– А-а... – сказал я.
– Вот видишь, – продолжал Витюша, – дана {fn} – фундаментальная последовательность элементов L2. Нам надо показать, что она сходится (в смысле метрики L2) к некоторому тоже элементу L2. Тогда будет полнота.
– Это и есть теорема Рисса-Фишера?
В конце коридора показалась Н., и я пошёл ей навстречу. Она ходила в деканат за нашими зачётками. Н. приехала в институт с детьми: мальчиком лет десяти и девочкой лет семи (имена я позабыл).
– Ну что, – спросила она, – долго тут?
– Непонятно, – я пожал плечами.
– Пошли, может, пока на улицу погуляем, – сказала она. – Погода прекрасная.
– У меня здесь подруга живёт, – вон в том доме, – показала она, когда мы вышли. – Мы часто бываем у неё в гостях. Поэтому я их и взяла, – кивнула она на детей. – А то тяжело в такую даль, а потом сразу назад тащиться... А она сегодня обещала пирогов напечь... Ну, может быть, прямо сейчас пойдёте к тёте Светлане? – спросила она их. Дети радостно закивали. – Бегите, а я попозже подойду. Дорогу сами найдёте?
– Найдём, найдём, – сказал мальчик, и они с сестрой сразу пошли от института через площадку, засаженную кустиками, – к домам.
Мы вернулись на второй этаж, немного поговорили с нашими, потом зашли в пустую аудиторию. Здесь тоже, как и везде, стояло солнце. Окна были закрыты, стояла жара. Мне нравилась Н. Я любил её, и она это знала. Раньше мы встречались какое-то время после института, потом всё реже и реже. Я обнял её, и так мы посидели недолго.
– Заложи дверь стулом, – предложила она.
Я так и сделал: просунул ножку стула в дверную ручку, – а она сняла туфли, сняла колготки с трусами и села на край стола, разложив позади себя широкую юбку. Я подошёл, она обхватила меня ногами.
– Хм... ой, как здорово... – она была довольна и жмурилась. – Правда, хорошо? Тебе тоже? –
– Я всегда это знала, – мурлыкнула она, одеваясь. Потом достала из сумочки круглое зеркальце. – Почему ты совсем перестал звонить? Сколько лет уже не звонил мне?
– Да много... Не знаю, я как-то...
– А курить здесь можно?... – она вынула сигареты и зажигалку, я раскрыл окно. Ветер летал бесшумными тёплыми волнами, раскачивая кусты и лес вдали между домами.
– Конечно, мы не будем ничего сдавать, – сказала она, фыркая и пуская дым решительно. – Всё равно ничего не знаем... Придумали муру какую-то!... Почему мы должны? Это же смешно... Пойдём сейчас к Светке на пироги. Пойдём? У неё и выпить что-нибудь припасено, я уверена.
Я посмотрел на свою зачётку. Это была моя старая зачётка, так и хранившаяся в институте пятнадцать лет.
– Да нет, я всё же пойду на экзамен, – решил я.
– Пойдёшь?
– Угу...
– Ну смотри... Ладно, я тогда пошла к детям. Если хочешь, приходи туда. Светка будет рада. – Она начеркала адрес на бумажке и сунула мне. – Придёшь?
– Вряд ли, – сказал я. – Я тебе позвоню...
– Я в этом не сомневаюсь, – засмеялась она. – Лет через десять позвонишь, куда ж ты денешься... Ладно, пока, – загасила сигарету о подоконник, потом поцеловала меня, подхватила сумочку и пошла.
Дёрнула стул, распахнула дверь. Я вышел следом.
Оказалось, что мы провели с ней больше часа, и в коридоре уже не было никого. Я заглянул туда, где шёл экзамен. Олевский всё ещё сидел: он читал газету. Невдалеке от него я увидел женщину, в которой не сразу признал нашу отличницу, Олю Костюкову. Она одна оставалась: сидела и мучилась с билетом. Она всегда получала пятёрки. На первых курсах справлялась легко, благодаря прилежанию, а потом, помню, она стала заметно отставать, недопонимать. Но всё равно не сдавалась до конца – так и получила красный диплом. Олевскому, видимо, надоело её ждать, и он нарочно закрылся газетным разворотом, чтобы дать ей возможность списать. И было видно, что она держит тетрадь на коленях: лицо залито краской, как у девочки. Олевский обернулся ко мне.
– Ну, что же вы так медленно тянетесь? – сказал он. – Есть там ещё кто-нибудь?
– Никого. Я последний.
– Берите билет побыстрей, – он посмотрел в ведомость. – Совсем мало народу, всего полгруппы. Где остальные?
Я взял билет. Два вопроса:
1) Оператор Фурье-Планшереля; найти его спектр и вычислить резольвенту.
2) Альтернатива Фредгольма для самосопряжённых операторов.
– Может быть вы сразу, без подготовки? – сказал Олевский.
– Да нет, – пробормотал я, – трудные вопросы.
– А что там? – он посмотрел билет. – Ну, где ж трудные? – самые простые, проще некуда. Давайте, давайте сразу, чтобы время не терять.
– Да мне надо подумать, я что-то подзабыл, – сказал я. – Оператор Фурье я помню, а вот Фурье-Планшереля...
Он взглянул на меня подозрительно и усмехнулся.
– Ну, рассказывайте оператор Фурье. Это почти одно и то же: примените лемму о замыкании, продолжите его до унитарного – и получите Фурье-Планшереля...
Я сел рядом с ним, взял лист бумаги, ручку – и задумался.
– Ну? так что? – нетерпеливо обратился ко мне Олевский, свёртывая свою газету.
Некоторым старичкам, быть может, ещё памятна рекламная картинка в метро, в последних годах прошлого тысячелетия: «Ирэна – самая красивая»... Хотя глупости я говорю: кому она может быть памятна, кроме меня? Разве что у кого-то она зацепилась в мозгу нелепым безобразием изображённой фигуры в чёрном брючном костюме (картинка приглашала в магазин готового платья «Ирэна»). С какими-то короткими ногами, с невообразимой белобрысой, клоками, причёской, – как будто голова давно не мыта, как у бомжихи. (Казалось, ракурс снимка был немного сверху.) – Одним словом, это был один из самых бездарно сработанных рекламных листков. Я даже, когда, помню, смотрел, не мог долго понять, был обескуражен, выискивал: что, собственно, предлагает эта чудовищная «Ирэна»? – о том, что это магазин одежды было напечатано мелкими буквами где-то в нижнем углу, – пришлось шарить и шарить глазами...
Так вот, – разглядывал я этот снимок столь пристально потому, что эта самая «Ирэна» была моей любовницей. Я долго не мог её признать: и узнавал, и отказывался узнать одновременно. На самом деле звалась она Дашей, была на двадцать лет меня моложе – весёлая, никогда не унывающая, скромная и не обидчивая, т.е. без горделивых вылазок сознания, снисходительная (потому что много повидавшая), с мужем разведённая, без детей, жила в своей квартире в Черёмушках, пила водку и курила гашиш.
«О, Дашуня, смотри как на тебя похожа! Я давно хотел тебе этот плакат показать». – «Так это я и есть. Я снималась у них». – «Шутишь?» – «Сам такой. На что прикажешь мне жить? Я стою на учёте в рекламной конторе. Иногда мне звонят, приглашают. Только очень редко». – «Однако... Такое безобразие... Как ты могла допустить?» – «А, плевать. Кто меня тут узнает? Ты один такой у меня пристальный старичок».
Я задумался. Давным-давно была у меня уже любовница, которая тоже отметилась в метрополитене: её голос был записан на плёнку: объявлял станции и предупреждал о том, что двери сейчас закроются. Моя жена опознала этот голос (она слышала его перед этим по телефону) и с тех пор избегала ездить по этой линии. Первый раз с ней произошёл нервический припадок. Мы ехали тогда вместе. Мне пришлось на руках выволочь её из вагона и уложить на скамейку (благо, были скамейки: станция «Динамо», если мне память не изменяет). Я думал – сердечный приступ. Подоспел станционный врач вместе с милиционером. Тоже думал – сердце. Хотел делать укол. Вдруг усомнился. Послушал – нет, не сердце. Смерил давление, ничего не понял. Дал валокардинчик на всякий случай. Я, понятно, не стал объяснять, что было причиной, хотя догадывался (она успела пробормотать несколько ругательств в мой (и её) адрес).
У многих ли людей бывали события в жизни, которые стоят перед глазами и не уходят, сколько бы лет ни прошло? Наверное, это моменты, когда они должны были делать решительный (судьбоносный) выбор. А это бывает не часто и не у всех. Меня Господь привёл. Пришёл я к Даше на квартиру (у меня был свой ключ) и увидел её обезображенный труп. Она была изнасилована и, кажется, задушена. Я всматривался лишь мгновение и боялся пристальней всмотреться... а потом я принял решение сразу уйти, бежать. Я отдал себе отчёт, что на меня первого падёт подозрение. Кто я? – посторонний любовник, а ключ у меня был, – и т.п. логика. Итак, я бежал. Что было потом – не знаю. Но что было до этого – вдруг открылось сейчас, когда я делаю эту запись. Мне шестьдесят три года. Два года назад моя жена умерла, и я принял монашество. И священство: иеромонахом стал. Сбылась мечта, которую я лелеял с юности. Но ликованья нет: усталость, бесконечный труд, работа, работа. Я взялся обслуживать тюрьмы, а в них – в первую очередь – камеры смертников. О, это было бы нечто весьма поучительное, если б моя душа не была настолько переполнена и изуродована, что хотя бы какие-то силы оставались – вместить этот опыт. А так нет. – Я бедствовал сам. И что я мог дать этим людям, которым, быть может, через неделю... через день... наутро, на рассвете...
Один из них мне сказал: «Меня не интересует, что вы можете мне предложить в потустороннем мире. Вы – торгаши: приходите и предлагаете свой товар в обмен на наш. Так вот: я дам вам бесплатно». – «А зачем вам это?» – спросил я. «Вас не касается. Вы обязаны молча выслушивать то, что вам говорят. Разве не так? И молиться об отпущении этих грехов. Вот и молитесь. Считайте, что мне это отпущение нужно. И успокойтесь на этом». – «Но вы сказали, что дадите бесплатно, – напомнил я. – А теперь требуете молитвы. Вот я и не могу понять, что на самом деле вами движет». Он засмеялся (и это при том, что буквально, может быть, через сутки... или наутро, на рассвете...)
Он засмеялся: «Я ничего не требую. Да и как я мог бы требовать того, чего не могу проверить? Молитесь вы или нет... Может быть, так принято у вас говорить, а по сути вы – лицемер и обманщик, как и все наши бывшие коммуняки. Я же не знаю, а возможно, вы сами из них. Я очень большое, между прочим, сходство нахожу меж Церковью и коммунистическим режимом. Он – её наследник, она – его, ибо тотальная идеология и там и там. Так что...» – «Знаете что, – решил я, – я не буду вас слушать». – «Нет, слушайте. Вы обязаны, раз пришли...» – «Но я не могу понять...» – «Ничего вам понимать не надо. Слушайте». – Я пожал плечами. – «Ну ладно».
Его рассказ не занял много времени. Он был маньяк, убивший девятнадцать женщин. Примерно по две в год. Но рассказывал только про одну – про первую. Он был безумно влюблён в некую пожилую даму (мою жену; но я никогда не видел его прежде, а он – меня, – стало быть, приходится понять, что рассказывал он совсем не потому, что меня узнал...). Он ей не нравился своими повадками, она говорила: «Ты – садист по наклонностям, а мне это нисколько не нужно. Не приходи больше». – «Но что же мне делать?» – рыдал он. «Выпускай пар на других». – «На ком?» – он не понимал...
Наконец однажды она ему подсказала. А ехали они в метро, она кивнула на рекламный плакат «Ирэна – самая красивая»: – «Вот эта». – «Кто она?» – «Понятия не имею. Разыщи через рекламное агентство и сделай с ней всё, что твоя душа захочет в этот момент. А лучше всего убей. Если так сделаешь, я буду с тобой, обязана тебе... Ты её разыщи, а я тебе дам копию ключей от её квартиры». – «Как так? Ключи у тебя есть, а адреса нет?» – «Не спрашивай о том, что тебя не касается, просто делай, как я говорю». – «Но зачем тебе всё это?» – он никак не мог удержаться от любопытства. «Повторяю: не твоё дело. Считай, что просто она омерзительно здесь выглядит. Я не хочу, чтобы такие женщины жили... Но не думай, что тебе удастся меня надуть. У меня есть возможность проконтролировать, жива она или нет, понятно?» – «Каким образом?» – «Не твоё дело», – опять.
И он сделал, как она велела, и получил первое своё удовольствие, не сравнимое ни с чем и заразившее его смертельной болезнью. –
Приговор над ним привели в исполнение спустя месяц после нашей встречи. Я уверен, что он рассказывал потому, что был уверен, что я настучу и начнётся доследование, смерть отложится (потому что этого случая – первого – не было в его многотомном деле). Я никому ничего не сказал. Он погиб. Что ж, из своего полнейшего бессилия я теперь шепчу: «Господи, сделай что-нибудь для него! Ведь ты всё можешь! Облегчи его участь! Как? – я не знаю. Но Ты знаешь, Господи!».
И если ты, читатель, добрался наконец в своей личной жизни до этих строк, – хотя я не знаю, каким был твой путь: он мог быть длинным и представлять собой связную логическую цепочку, а мог быть и хаотическим, выстроенным из спонтанных, разнонаправленных скачков, мог быть и совсем коротким, – вот почему выражение «добрался наконец» имеет здесь несколько иной смысл, нежели тот, к которому мы привыкли: обозначает оно, скорей, моё волнение, мой вопрос, мою надежду на то, что, быть может, мой собственный путь наконец-то пересёкся здесь и сейчас с путём человека, который поймёт меня в моих собственных значениях, ибо1... в себе много лет, а точней говоря всю жизнь, пусть она и не очень долгая и не слишком изобилует событиями и встречами, но всё-таки неужели это такая редкость, такое невероятное стечение обстоятельств, на которое и рассчитывать-то никому не следует, если мыслить, так сказать, «здраво», то есть я имею в виду мнение гипотетического здравомыслящего, укоренённого в объективном мире сознания, что, мол, глупо надеяться на то, что тебя вдруг кто-то примет всерьёз и все твои слова и поступки станет интерпретировать не как художественный вымысел, игру, перформанс, а как указания, вполне надёжно и однозначно отсылающие к реальности, пусть даже мы оставим в стороне вопрос о том, что такое реальность, насколько она сама надёжна и в каком смысле вообще существует, ибо такой вопрос завёл бы нас в заведомо проблематичные даже для опытного философа-профессионала области, почему и правильно, с моей точки зрения, поступает большинство людей, что отнюдь такого вопроса перед собой не ставят, а просто нормально ориентируются в том, что им дано, и редко, надо сказать, ошибаются, хотя, конечно, видно, что они ничего не понимают и ошибаются во всём точно так же, как и в интерпретации моих слов и поступков, однако эти ошибки сплошь оказываются несущественными, поскольку касаются каких-то деталей, незначительных по сравнению с общим курсом их жизни, если позволено так выразиться, представив себе нечто вроде корабля или лучше, пожалуй, самолёта, на котором лётчик, например, выполняет боевую задачу, и ему даже полезно не понимать ничего, кроме этой задачи и показаний своих приборов, так что собственные значения встречающихся ему объектов, о которых я завёл речь потому, что этот вопрос я задаю себе много лет и, если не всю жизнь, то по крайней мере с того памятного дня, когда на втором или третьем курсе института – не помню, в лекциях ли по линейной алгебре или по теории операторов – мне впервые сообщили о том, что у операторов бывают так называемые «собственные значения», а также объяснили, что именно под этим термином подразумевает соответствующая математическая теория, и я прекрасно помню, что в тот день я всё это основательно понял, только теперь несколько подзабыл, что не удивительно, если учесть, что с тех пор я размышлял лишь о том, не является ли сам человек – и я, в частности, – чем-то вроде такого же математического оператора, поскольку он, человек, принимает из окружающего мира информацию и, преобразовав её в другую информацию, отправляет назад в окружающий мир, причём, наверное, та информация, которую он может отправить назад неискажённой, и принадлежит как раз к области его «собственных значений», так что оказывается, я не очень-то и подзабыл, только толковать стал шире и более обобщённо, отвлекаясь от математических деталей, хотя, по моему убеждению, в них-то и заключается строгость мышления, недоступная «здравомыслящему» большинству, которое, пожалуй, правильно делает, что отнюдь о том не жалеет2... ибо и без этой строгости нормально ориентируется в том, что ему дано, и даже редко, надо сказать, ошибается, хотя, конечно, видно, что оно ничего не понимает и ошибается во всём, но эти ошибки сплошь оказываются3... несущественными, так как почему-то всегда получается, что они затрагивают лишь детали, незначительные в сравнении с общим курсом жизни, если позволено представить себе эту жизнь чем-то вроде самолёта, на котором лётчик, скажем, выполняет боевую задачу, и ему даже полезно не понимать ничего, кроме этой задачи и показаний своих приборов, так что собственные значения встречающихся ему объектов никакой роли играть для него не могут, – настолько, что можно без труда перевернуть это выражение и сказать, что они именно только то и делают, что «играют роль», то есть показывают некий перформанс, – я имею в виду объекты, а не их значения, которые в этом случае, то есть в случае такого поведения4 никогда не будут восприниматься пилотом как «собственные», но лишь как значения «лирического героя», маски, за которой естественно предположить пустоту, или точнее, безразлично, что за ней предположить, ибо находящееся там лицо никак себя не проявляет, то есть действует так же, как действовала бы пустота и, стало быть, по смыслу равно пустоте с точки восприятия5, и даже всегда удобней приравнять его пустоте – тогда игра будет совсем чистой, незаинтересованной, подобной спортивному состязанию, скажем, древних эллинов, хотя, быть может, только из-за их древности нам кажется, что их единоборства были «чистыми»: поскольку из временной дали мы не можем разглядеть стоявшие за их спортом политические и экономические пружины, нам кажется, что на месте этих пружин располагается священная, божественная пустота, которую репрезентировали греческие атлеты, и которую современные спортсмены всё-таки (по ошибке, но надо отдать им честь за эту возвышенную ошибку) пытаются репрезентировать до сих пор, хотя всё с меньшим успехом, вплоть до гонок «формулы-один», где «божественная пустота» уже до отказа набита интересами автомобильных фирм и рекламой, и всё же для пилота даже этой формулы кажется полезней не понимать ничего, кроме своей спортивной задачи и показаний своих приборов, так что собственные значения встречающихся ему объектов никакой роли играть для него не должны – настолько, что можно без всякого труда перевернуть это выражение и сказать, что они именно только то и делают, что «играют роль», то есть показывают некий перформанс, упрощённый, впрочем, по своей психологии, – даже много проще, чем, например, художественный текст, психология которого не сводится к одному безусловному и безграничному стремлению – одержать верх над противником (соперником), что в случае с художественным текстом, вероятно, было бы эквивалентно стремлению во что бы то ни стало убедить читателя, пусть и более тонко: не в идеологическом, а хотя бы в эстетическом плане6, – но всё равно внушить ему некоторые значения как «собственные», из чего видно (мне, во всяком случае), что это не так, и художественный текст как перформанс движим гораздо более сложной и разнообразной психологией, вплоть до того, что в пределе эта психология может включать даже совсем обратную задачу: унизиться перед читателем, спасовать, опозориться, потерпеть крах, внушить ему, что он умней, образованней, нравственней, чем автор, и уж во всяком случае обладает более развитым вкусом, как, наверное, и ты, читатель, добравшийся наконец в своём читательстве до этих строк, – хотя я и не знаю, каким был твой путь: он мог быть прямым или извилистым, длинным или коротким, – вот почему выражение «добравшийся наконец» несёт здесь, пожалуй несколько иной смысл, чем тот, к которому мы привыкли, и обозначает, скорей, мою наконец-то созревшую внутреннюю готовность без малейшего сожаления или досады дать любому – первому встречному или «наконец-то встреченному» – человеку превозноситься за мой счёт, – я только порадуюсь этому, да, порадуюсь, а не посмеюсь в глубине души, потому что смеяться на поверхности души означало бы самому превознестись и одержать верх, как впрочем, то же самое означал бы и смех в глубине души, с той лишь разницей, что то была бы победа неявная, а потому и более гордая, а потому, следовательно, и более полная, и значит – более отвратительная для меня, верней сказать, не «отвратительная», а – я бы чувствовал от неё сильный дискомфорт: беспокойство, стыд, неуверенность, как это всегда бывает со мной, стоит мне – хоть это случается и очень редко – припереть кого-нибудь к стенке, и наоборот: стоит кому-нибудь уличить меня, скажем, во лжи или в каком-то неблаговидном поступке, как я тотчас успокаиваюсь, становлюсь весел и беззаботен, даже смеюсь, но не над тем, кто меня уличил, а смеюсь просто от радости, что мне наконец-то не нужно ничего из себя изображать, играть роль, перформансничать перед кем-то, кто на меня смотрит, пусть даже этот «кто-то» принадлежит к «здравомыслящему» большинству, которое ничего не понимает и ошибается во всём, кроме общего курса жизни, подобно пилоту, выполняющему, например, боевую задачу, для которого не имеет значения ничего, кроме этой задачи и показаний приборов, регистрирующих внутреннее состояние его аппарата и лишь внешние, формальные7 признаки встречающихся объектов, так что собственные значения этих объектов никакой роли играть для него не могут, а зря: именно в том единственном случае, когда это были бы значения внутренней капитуляции, смирения, самоуничижения и весёлости духа в связи со всем этим, они дали бы пилоту, не будь он столь же туп, как «здравомыслящее» большинство, совсем иные, более простые средства для выполнения боевой задачи и совсем новое, ни на что не похожее, никогда не изведанное им раньше чувство победы, которое я, например, без малейшего сожаления или досады готов дать любому – первому встречному или «наконец-то встреченному» – человеку, да только беда в том, что эти люди на моём пути, воспитанные в детских садах, где с младенчества им навязывалась схема элементарного, однозначного доминирования в игровых фигурах борьбы, призванных, быть может, имитировать борьбу природную и социальную, однако же настолько идиотических, что невольно задаёшься вопросом: «а не является ли, напротив, сам наш социум инерционным продолжением детского сада?» – или дальше, замирая от омерзения при мысли об одной лишь возможности такого предположения: «а не является ли природа сама детским садом, и в таком случае детский сад не имитирует её в воспитательной игре, а принуждённо, покорно отражает, поскольку сам погружён в неё и не имеет выхода ни во что иное?» – или ещё дальше, проваливаясь наконец в такие подозрения, от которых вообще ум за разум может зайти: «а не является ли всё мироздание детским садом?»8 – так вот, повторяю, эти люди на моём пути, воспитанные в обстановке, где всякая уступчивость высмеивалась коллективом как слюнтяйство, – эти простые люди очень естественно презирали меня, отворачивались и зажимали нос – без всякого, надо сказать, намерения, то есть непроизвольно обозначая, сколь претит им и дурно пахнет моё поведение, – любое, хотя бы мы взяли для чистоты исследования только художественный план, – так они и там красноречиво воздерживались от высказываний, поджимая губы: дескать, о чём тут говорить, если он вырезает из скабрезных журналов самые вульгарные фотографии вульгарно расположившихся и даже /делающих вид, что/9 мастурбирующих женщин, и всё его так называемое «искусство» состоит в коллажировании этих дешёвых фотографий, причём, если б было тут хоть какое-то художественное отстранение, а то ведь он сам натурально тащится и даже, поди, мастурбирует, так что вся его художественная позиция есть уступка, капитуляция перед легчайшим и глупейшим напором ветерка пошлости, овевающим наш простецкий мир – и он же в нём натурально, повторяем (а здесь я не понимаю, кто это повторяет: сейчас я уже отстал от своей бывшей мысли), тащится, влекомый согласно соглашающейся своей маленькой сутью, – последует, а потом говорит в том смысле, что его капитуляция есть в некотором роде гордыня, то есть с некоторой точки зрения, которую он сам силится внушить, есть поведение, отдающее его (так попробуем выразиться, уйдя от имитации его прямого, квази-патетического способа выражаться)10 во власть самовольного и, дескать, – короче, короче: я уже давно взял себе за правило писать короче, правда, я не помню, писался ли этот текст, это лирическое эссе до того, как я принял это решение, или позже, однако же, судя по многим внутренним признакам, писался он вскоре после 85-го года11 – тогда задача остаётся в том, чтобы определить, когда именно я принял решение писать короче, и сейчас думается (я перелистываю свои записные книжки), это было в 86-м, однако слово «сейчас», только что употреблённое, я уже совсем не знаю, к какому году отнести, а ведь содержимое записных книжек очень сильно зависит, я полагаю, от решения этой задачи, поэтому что толку было их перелистывать, когда даже Эйнштейн (я это доподлинно знаю) не смог сформулировать физически корректно вопроса «что такое сейчас?» – а ведь его эта проблема мучила всю жизнь очень сильно – наверное, гораздо сильней, чем мучает меня, если только можно про такого тупого человека, как я, сказать, что его вообще что-то мучает, хотя, конечно, люди все мучаются – и тупые, и острые, и бездарные, и гениальные – мучаются, куда ж тут денешься? – такова их судьба, и кто станет с этим спорить, дурак разве. Но я хотел сказать, наверное, что его (Эйнштейна) подход к проблеме сейчас был во столько же раз более конструктивным и – что самое главное – внутренне напряжённым, чем мой, во сколько, пожалуй, его мыслительный потенциал был мощнее моего, опять же, – а если это сравнивать (а как это сравнивать?) то всё снова получается мутно, ибо при чём здесь мыслительный потенциал, и не является ли он, наоборот, величиной производной от способа постановки задач в этой жизни, – а тогда от чего же зависит сам способ как не от нашего произвола, а точней, от какой-то нашей склонности, которая управляет этим произволом, как и всей нашей так называемой «свободой»12 – вот до чего ты добрался, читатель, благодаря издаваемости текстов в нынешнее время13, и если это тебе наконец что-то даёт (а как мне надоело, что мои поставленные вслед друг за другом буквы не дают существенного никому ничего!) – хотя я не знаю, каким был твой путь: он мог быть смиренным путём прилежания или гордым путём нетерпения, который, в свою очередь, может делиться, например, на снисходительный и возмущённый или как-нибудь по-другому, или дальше – вот почему выражение «наконец что-то даёт» имеет здесь несколько иной смысл, нежели тот, к которому мы привыкли, а обозначает оно, скорее, моё волнение, мою надежду на то, что, быть может, мой путь пересёкся наконец-то с путём человека, который сумел что-то взять, то есть сублимировать из моего лирического болота (а что сублимировать, я и сам не понимаю. Но не это важно, а то, что нашёлся наконец мне друг и восприятель, так сказать, не «здравомыслящий», то есть не укоренённый в псевдоестественном представлении, что, дескать, всё, что он (то есть я) пишет, есть его личные указания, вполне надёжно отсылающие к реальности – но только к реальности его личной, внутренней, которая иным способом дана быть не может, почему я и называю такое представление «псевдоестественным», хотя точнее, в контексте сказанного, его было бы назвать «псевдонаучным», ибо наука, таким образом, получается, и есть основная игра (и в этом её отличие от искусства) – тот идеальный перформанс, который проходит при полном отсутствии «автора», уподобляющегося в этом случае абсолютно эластичной субстанции актёра, когда тот принимает любую форму, которая ему предлежит, или, лучше сказать, безличной субстанции пилота, заключённого лишь как некая воля внутри пилотируемого им аппарата и выполняющего боевую задачу безотносительно к тому, принадлежит ли эта задача к области его собственных значений, – да конечно нет: как она могла бы принадлежать? – это так же дурно выглядело бы, как если бы астроном, открывший новую звезду и зарегистрировавший в журнале её координаты, дал бы ей имя своей невесты или любовницы, – а между тем разница между научной и боевой задачей всё же есть (хотя обе они предполагают непривнесение ничего, так сказать, художественного изнутри экспериментатора или бойца) – и разница в том, что экспериментатор лишь регистрирует, боец же должен изменить, переформировать встреченную и изученную ситуацию в соответствии с внеположным ей принципом, – впрочем, всё это банальности, я не делаю никакого открытия, и если мои поставленные друг за другом буквы передают наконец такое значение, или лучше сказать – сообщение, к которому уже никак, ни с какой стороны не приложимо слово «собственное», то я, конечно, очень рад. Однако я не понимаю: действительно ли мне удалось обмануть? И кого? И зачем?... Нет, зачем – понятно. Но вот «кого» – это вряд ли... То есть едва ли найдётся такой дурак. Ибо таких дураков сейчас нет. Это надо было бы быть полным отсталым деревенщиной, чтобы верить, как при советской власти, будто бы искусство (а в данном случае уже: художественный текст, хотя он изворачивается и норовит всячески нарушить нормы, которые в представлении любого здравомыслящего – да и как угодно мыслящего – человека (о, достаточно, чтобы он вообще мыслил – хоть немного! – однако сколько должно быть этого «немного», чтобы было «достаточно»? – да и можно ли мышление оценить количественно – ещё вопрос) – тем не менее ясно, что я имею в виду общепринятые нормы, которым должен худо-бедно соответствовать художественный текст, а он в последнее время соответствует худо, причём всё хуже и хуже, но это никого не волнует, поскольку всё равно обмануть он никого не может, ибо давно все вдолбили друг другу, что хватит верить вообще чему бы то ни было, и пусть даже текст совсем не художественный, а, наоборот, непритворно научный, всё равно он так или иначе априори – а особенно апостериори, то есть после его восприятия, а верней, в процессе – был и всё более становится художественным в том смысле, что ни к чему внешнему он, конечно, не отсылает, а указывает лишь на самого себя. А то, что он куда-то отсылает – над этим посмеётся сейчас любой детсадовский ребёнок. Эту соцреалистическую сказочку про белого бычка пусть Дед Мороз расскажет своей Снегурочке в канун Нового 1999 года.
Вот он вылезает из красного «феррари» и снимает шлем. Там оказывается пышная накладная борода и красная шапка с белой ватной оторочкой. Его возводят на подиум, дают в руки бутылку шампанского, он стреляет пробкой и поливает всех кругом... Нет, смотри-ка, он не на первом месте, кто-то пришёл раньше него – вон там, видишь, выше стоит, тоже с бутылкой, которую зажимает пальцем, пуская пенящийся фонтан... Кто это? кто это?...
Когда я был в пустыне (Кызыл-Кумы), был жуткий холод (декабрь). Закоченевший, я вылезал из спального мешка, выползал на четвереньках из палатки. Рассвет только лишь начинал брезжить, и я видел иней на палатке, на земле и на кустиках тамариска – тонкий матово-серебристый налёт, простирающийся во все стороны, кажется, без предела. Пора было разжигать паяльную лампу и готовить завтрак. Я открывал канистру с бензином и лил через воронку в лампу. Бензин попадал на руки и обжигал их холодом, испаряясь. Пальцы крючились, тщетно чиркая спичкой о коробок... В голове при этом звенели стихи. Я сочинял тогда много, сочинял и во сне, и продолжал сочинять, просыпаясь. Не думаю, чтобы это связано было как-то с холодом: то же самое происходило со мной и в жарких ущельях на Зеравшане, а ещё раньше – в московском метро, и дома в горячей ванне, и в серенькой белорусской деревне, куда я ездил посмотреть места своих предков... Но я не отдавал себе в том отчёта, и прошло почти двадцать лет прежде чем мне попалось наконец нечто, наводящее на мысль. Это была фраза из небольшой заметки Венедикта Ерофеева по поводу присуждения Нобелевской премии Бродскому. Фраза такая: «Грамотному русскому человеку – это я знаю определённо – было б холоднее и пустыннее на свете, если б поэзия Иосифа Бродского по какой-нибудь причине не существовала». – Тут-то меня и стукнуло: так вот, оказывается, отчего мне так холодно и пустынно! – оттого, что какой-то великолепной поэзии не существует! Может быть, по причине, что Пушкина рано застрелили, а Веневитинов увял ещё не раскрывшимся бутоном... а тот... а другой... а Мандельштам не записывал своих последних стихов, которые бормотал на нарах...
Я сказал «поэзии»? – Нет: и не двух-трёх поэзий не существует, и даже не десятка и не сотни – не существует целого моря, безбрежного океана потрясающих поэзий! Лишь на маленьком островке мы корчимся от холода, разжигая свои паяльные лампочки. А кругом – сколько ни протягивай взор, ни продлевай его умозрительно, он не упрётся ни во что: один равномерный блестящий иней до бесконечности... Тот, кому случалось глядеть на звёзды, знает, что для этого совсем не обязательно помещать себя под открытым небом в августовской или декабрьской пустыне. Можно лежать дома на диване с закрытыми глазами, только надо обязательно повернуть лицо к потолку, чтобы земная гравитация действовала соответствующим образом на вестибулярный аппарат. И тогда – при определённом усилии – видишь бесконечные разнообразные миры, – но систематические в своём разнообразии, а значит и удручающе однообразные... таинственные – но тривиальные в своей математически описуемой таинственности... Человеческий миф об иных цивилизациях (а значит, и возможных поэзиях внутри них) есть понятная дань слабости: детская боязнь заглянуть звёздной правде в самые глаза... Но это знают лишь те, кому действительно приходилось смотреть на звёзды (какой-нибудь Радхакришнан, например). Другим можно и не смотреть, но придти к тому же выводу, читая Библию: Бог – не поэт, а математик. Догадался и Пифагор, который Библию не читал... Математика, выходит дело, – самое благочестивое занятие, и она везде находит поддержку: мироздание чутко отзывается ей, она – повсюду. Математические объекты мы открываем как неизвестные, но где-то самоценно присутствующие континенты и острова. Поэтические же объекты мы создаём своей волей: их нет нигде, пока мы сами их не сделали. А без них – да, поистине пустыня, поистине, да, декабрь, и ровный без конца иней, даже не искрящийся, потому что нет солнца – лишь бледный рассвет, который продлится до вечера, – и это независимо от того, распластаны ли мы в блестящей пенной ванне или скачем и машем веником, щурясь от сырого дыма, в белорусской тёмной бане, натопленной по черному...
Коран ли существовал раньше сотворения мира? – нет, не верю я этому и не чувствую, и в этом смысле я совсем не Борхес, хотя заметь, что и его представление о «вавилонской библиотеке» – чисто математическое...
Теперь я понимаю, что моя поэзия была и остаётся элементом некоего компенсаторного механизма... О, многое в нашей психо-биологической судьбе нам приходится компенсировать, – такова жизнь. Для многого же существуют и готовые мифологемы, – они помогают почти всем. Но грамотному русскому человеку компенсировать поэтическую холодную пустыню неизбежно приходится с помощью собственной деятельности. И я писал – всегда это было, я прекрасно помню – из-за того и для того, что чего-то не хватает. Да, сначала не хватало по молодости, по незнанию: многого не читал, – но вот прочёл и Мандельштама, которого раньше трудно было достать, затем прочёл Хлебникова, Хармса, Ходасевича, Вагинова... Позже стал читать своих современников, чем и занимаюсь до сих пор. Но всё равно то же чувство: этого чудовищно мало, это, как выразились бы математики (уподобляясь Богу), – лишь множество меры ноль, то есть, прикинь, как точка на плоскости... Но не всегда. – Бывают лакуны, заполняемые, по счастью, не нами. Это странное чувство облегчения, освобождения, – мне довелось его испытать, и теперь думается, что следует и описать его. – Случилось оно, когда я (в молодости ещё) прочёл Битова – «Дверь» и «Сад» – те тексты, которые вошли после как главы в роман-пунктир. – Вот же, думаю, написал человек именно то, что я был должен, – мне пришлось бы, а теперь нет: это высказано вполне и великолепно, и у меня развязаны руки: могу безмятежно заниматься теми вещами, которые мне более интересны, не так смертельно тянут (а значит и больше пространства для игры; а ведь она – самое желанное)... Дважды в жизни я испытал такое полное чувство благодарности: Битов и – второе (хотя по-другому) – Ким: « По ком это, Дженни, ты плачешь, по ком? – По мне, по мне...» – Ведь с раннего детства у меня сидела, как заноза в душе, строчка из романа «Остров сокровищ» (фрагмент песни, которую пели пираты): «Все семьдесят пять не вернулись домой, они утонули в пучине морской»...
Здесь отступление: придётся пояснить. – Задача реконструкции утраченного текста (или симулякра утраченного, чем так виртуозно владел Пушкин) – одна из старейших постмодернистских задач. Ею занимались люди, которым ещё и во сне не снилось слово «постмодернизм», – например, Брюсов и Ходасевич (оба в применении к Пушкину). У Ходасевича известна статья, посвящённая тексту