|
Что это за семейство такое, в котором мальчик Ваня – пяти, а может быть даже и шести лет – никогда не ел слив?… Ну ладно, допустим, – в детстве всё однажды случается в первый раз, – и не тогда, кстати, когда случается, а когда впервые запоминается… Но почему отец семейства пересчитывает сливы перед обедом? - Сколько там их было? Ведь они, наверное, лежали на блюде? – Так мы их и представляем себе: как некое блюдо слив. Как же их можно пересчитать? И зачем?… Ладно это были бы какие-нибудь киви или маракуйя…
(Со студенческих лет мне запомнился клочок бардовской песни – чьей? – понятия не имею: этих безымянных песен мы тогда пели сотни… –
Для того ль Мичурин, сын России,
скрещивал плоды в родном краю,
чтобы из Марокко апельсины
отравляли внутренность мою?…)
А семейство, по-видимому, вполне обеспеченное. Отец, наверное, чиновник среднего ранга… Может быть, у них не было имения, куда они могли вывозить детей на лето, и, стало быть, им приходилось круглый год жить в Петербурге… а Петербург плохо снабжался фруктами? – Но они могли бы летом снимать дачу. – А может быть, на дачах под Петербургом сливы не растут, не вызревают?…
У меня под Москвой на даче сливы созревают прекрасно. Правда, они не крупные, но уж зато сладкие – чистый мёд. Я не большой любитель, а потому забываю вовремя снимать их с веток. И вот осы вьются вокруг, пристраиваются, пронзают, жадно грызут маленькими челюстями, - и сливы истекают соком посреди садового зноя… Они висят с таким видом, словно говорят: «мы – сливы», но в гудении насекомого полдня ударения путаются с синкопами, и иногда их бормотание кажется похожим на «мысли – вы»…
Уж как скромно жила наша семья в пятидесятые годы, а мы всегда - трое детей – ели летом и сливы, и абрикосы, и вишню, и черешню… Кстати, наша бабушка, тоже всегда нервничала, как бы мы не проглотили косточку. (И дедушка, кажется, именно по этому поводу читал нам эту сказку – «Все засмеялись, а Ваня заплакал»). Бабушка говорила, что косточка, может попасть в слепую кишку, застрянет там – и начнётся аппендицит… Когда меня в десятилетнем возрасте повезли летом в Бердянск и там у меня случился приступ аппендицита, я был уверен, что проглотил какую-нибудь косточку. И после операции я спросил у врача: «что там было?» - спросил чисто для проформы, ожидая шаблонного же ответа. Каково же было моё изумление, когда врач ответил мне: каловый камень!…
Впрочем, конечно, были семьи, жившие беднее нашей. – Недолгое время одну из комнат в нашей коммунальной квартире в Трубниковском занимала семья мрачноватого паровозного машиниста. Там были две девочки, Ира и Жанна, совсем маленькие, - может быть, три и два годика. Я помню, мама однажды мыла виноград на общей кухне, потом пришла в комнату и с умилением рассказывает, как Ира и Жанна смотрели на ягоды (которых, наверное, никогда не видели) - она дала им гроздь, и они тут же её с восторгом съели.
Что стало с этими девочками теперь? – Можно представить себе лишь в самых смутных очертаниях. - Живут где-то… воспитывают внуков… Мамы-то уж давно нет на этом свете, как нет и бабушки, и дедушки. Вполне вероятно, что нет и паровозного машиниста… А какова была дальнейшая судьба несчастного мальчика Вани, которому пришлось так горько плакать посреди общего весёлого смеха? – Ведь детские травмы запоминаются надолго. Бывает, что они определяют потом весь психологический облик личности. Уж не он ли, этот Ваня, превратился потом в Ивана Владимировича Мичурина, великого сына России? – Но тогда почему он с таким упорством занимался яблонями, а вовсе не сливами? – Загадка!
Тут, на этом месте я было хотел уж заканчивать, потому что взятую тему, собственно говоря, исчерпал, - но вдруг мне вспомнились не сливы, а сливки, и я решил о них тоже рассказать кое-что. Дело в том, что наша бабушка зачастую сливы называла в уменьшительном виде – «сливки», а мы обязательно зажимали при этом уши, потому что мы, дети, были невообразимыми педантами и нам не важно было, что речь идёт о другом предмете, важно, что звукосочетание то самое, которое нам нельзя было воспринимать слухом. Мы настолько ненавидели сливки, что между нами было установлено правило: «кто увидит сливки, тот ослепнет; кто произнесёт слово «сливки», тот лишится дара речи; а кто услышит слово «сливки», тот оглохнет». Конечно, заранее почти невозможно было предугадать момент, когда взрослые произнесут слово «сливки», поэтому уши, чаще всего, зажимались задним числом, ретроспективно. Но нас это не смущало. Мы трактовали этот жест, не просто как обязательное выражение крайнего отвращения, но еще и как некую очистительную процедуру – мы словно бы прочищали уши от мерзости и заразы, покусившейся на нас в этом звукосочетании – сливки.
Другое поверье у нас было – о вредности и даже ядовитости внутреннего (светлого) стержня варёной моркови. Но это поверье имело чисто игровой статус, т.е. никакого отвращения мы к стержню варёной моркови не испытывали. Просто был специальный текст, который с неизменным весельем разыгрывался между нами. Бабушка почему-то имела обыкновение морковь в суп не резать, а варить целиком (в крайнем случае разрезать вдоль на половинки). И вот кто-то из нас доставал из тарелки варёную морковь, обламывал с неё внешний слой и обнажал светлый – рыжий, а иногда совсем жёлтый – стержень. При этом говорилось – всегда строго одинаково (почему я и помню, и воспроизвожу дословно): «Это ядовитое, это ядовитое, это только я большой – я могу есть». Другой из нас (допустим, Алёша), у которого в тарелке была такая же морковь, немедленно и демонстративно съедал это «ядовитое». – «Скорую помощь! Скорую помощь! Алёша съел ядовитое!» - «А что он съел?» - «Стерженёк от морковки!» - «Как вы смеете понапрасну тревожить обслуживающий персонал? Уходи из этой комнатки!» И прогнал Алёшу (Колю) из этой комнатки. А сам стал жить в этой комнатке». – Текст, начиная со слов «как вы смеете понапрасну тревожить…», мы произносили хором, но после слов «и прогнал» каждый из нас кричал что было мочи: я – «Алёшу!», мой брат – «Колю!»… Зато заключительная фраза - «А сам стал жить в этой комнатке» - произносилась размеренно, нараспев, с равномерно весомым ударением на каждом слове и с заметным fermatto в конце…
Вообще у нас в детстве было немыслимое множество ритуалов, которые мы вводили сами, между собой без всякого участия взрослых. Этим, то есть инерцией ритуалов, объясняется, быть может, то странное обстоятельство, что наше детство затянулось очень надолго. Ещё в восьмом, а пожалуй, и в десятом классе мы зажимали уши при слове «сливки»… Конечно, мы это делали только в присутствии друг друга (я имею в виду меня, брата и сестру), - вряд ли кто-то из нас производил такие действия в компании, например, одноклассников… Не потому чтобы мы стеснялись, а просто эти действия там были бы непонятны, недоступны друзьям, - настолько, что и объяснение какое-либо исключалось: просто разные миры… Хотя относительно брата я не уверен: некий конфуцианский склад его личности позволяет представить его и во взрослой компании, совсем чуждой нашему детскому, домашнему миру, где он, будучи, например, уже кандидатом наук, каким-то лёгким, едва заметным движением подносит пальцы к ушам при слове «сливки», буквально лишь обозначая что-то, ясное лишь ему одному, и поддерживающее его в убедительном тождестве с собой, - а база этого тождества заложена в детских играх и мифах, - собственно, в случайной (когда-то случившейся один раз и навсегда) болтовне…
Я вижу перед собой тарелку с остывшим супом. Щи на мясном бульоне. Бабушка всегда варила на мясном бульоне. Причём, на костях, - то есть, она подолгу - часа по два - вываривала кости. Иногда кости были мозговыми, и можно было выковыривать из них мозг, посыпать солью и есть. Считалось вкусно. Если мозг не выковыривался, то стучали костью по ложке до тех пор, пока он не вываливался из отверстия. Но бабушка это не очень приветствовала - ложки были серебряными, мягкими и от стучания костью могли попортиться.
На ложках были выгравированы наши имена: «Коля», «Лёля», и «Оля». «Лёли» никакого на самом деле не было - был Алёша, мой брат. Но бабушке почему-то хотелось, чтобы все имена рифмовались, и она в младенчестве пыталась называть Алёшу Лёлей. Не прижилось, но на его ложке так и осталось...
Ещё бабушка очень подолгу варила в щах капусту, так что она превращалась в совсем бесцветные и безвкусные расползающиеся перья, которые мало отличались от варёного лука. Я никогда так капусту не варю, я кладу её, нашинкованную длинными узкими полосками, за пять минут до выключения огня под кастрюлей, и она остаётся твёрденькой, зелёненькой и хрустящей... И лук не варю цельной луковицей, а режу и обжариваю на постном масле... Впрочем, я не варю и супов на мясном бульоне: кто-то когда-то мне внушил, что они вредны...
Итак, я вижу перед собой тарелку со щами, совершенно остывшими. Даже жир застыл и плавает на поверхности маленькими белыми льдинками. Есть это уже невозможно, да мы, вроде бы, и не собираемся. Точно такая же тарелка стоит и перед моим братом. В коротких приступах уныния мы замечаем свои тарелки лишь в те минуты, когда бабушка возвращается из кухни в комнату и принимается нас усовещевать. Но стоит ей уйти - и мы сразу про них забываем, потому что заняты захватывающей болтовнёй, которая длится уже часа два.
Постепенно наступает вечер. В очередной свой приход бабушка забирает наши тарелки и уводит нас из комнаты - сажает за кухонный стол. Мы сидим. Уныние становится более перманентным, но не сказать чтобы особенно глубоким. Смеркается. В кухне зажигают свет - тусклый, грязновато-жёлтый. Начинают приходить с работы соседи (кухня коммунальная)...
Как всё это закончилось, я не помню. Скорей всего, бабушке пришлось сдаться - ибо нервничала и впадала в педагогическое отчаяние именно она, а мы с Алёшей пребывали в областях каких-то совсем отдалённых и могли с полным комфортом пребывать там до бесконечности...
Так о чём же мы говорили? - Понятно, что наша болтовня была спонтанной и свободно перетекала от темы к теме. Часа за четыре мы могли обсудить, наверное, с десяток вопросов. Но иногда мы упирались друг в друга лбами (фигурально, конечно), и наш разговор начинал буксовать в какой-нибудь яме - без всякой надежды выкарабкаться оттуда естественным образом (почему у меня и всплыло воспоминание об этом безвыходном супе!). - Так например, в какой-то момент мне пришло в голову заявить: «Мы живём в Европе». - «Нет, - не согласился со мной Алёша, - мы живём в России». - «Нет, - сказал я по возможности веско (ибо других средств у меня не было),1 - мы живём в Европе». - «Нет, мы живём в России», - произнёс Алёша с не меньшим смаком. «Нет, мы живём в ЕВРОПЕ!» - настаивал я, изо всех сил пытаясь передать все чувственные нюансы, заключённые для меня в этом звуке. «Нет, мы живём в РОССИИ!» – Алёша делал это с не меньшим (м.б. с не большим) успехом… - И так далее.
Спустя лет двадцать после этого спора я прочитал книгу Данилевского «Россия и Европа». Содержания сейчас совершенно не помню. Я даже не скажу уверенно о её направлении, т.е. я позабыл, кем был г. Данилевский – западником, славянофилом или примирителем того и другого (кажется почему-то, что примирителем с уклоном, однако, в славянофильство – но об заклад биться с кем-либо по этому вопросу я не решусь). Поэтому мне очень странно – я чувствую какое-то подобие абсурда, когда вдруг и моментально восстанавливаю в себе целый букет тончайших оттенков в том споре с братом (хоть спор формально состоял лишь из бесконечного повторения на разные лады двух фраз… м.б. в том и дело, что на разные лады)… Это тем более странно, что наши оттенки смыслов не располагались (и, разумеется, не могли в то время располагаться) в интеллектуальной плоскости, - то были смутные, облака каких-то чувств, но их крайняя расплывчатость не мешала им быть очень сложными… Пригожин в одной из своих книг приводит облака в качестве примера фрактальных геометрических объектов.2 Фрактальных – значит, что их размерность есть дробное число. В частности, обычное небесное облако есть не двумерный объект и не трёхмерный, а такой, коего размерность есть, допустим, 2,8900456112. Или другая какая-нибудь (зависит, наверное, от плотности облака), - но обязательно лежит между 2 и 3. Подобно этому, я думаю, наши чувства располагаются где-то в промежутке3 между отчётливыми логическими суждениями. Тем более если речь идёт о детях, у которых отчётливой логики и быть в каком-то смысле не может. Итак, наши с Алёшей Россия и Европа суть некие фрактальные объекты, расположенные в промежутке… в каком? – думаю, что между соответствующими логическими объектами Данилевского, - а где же ещё?… Хотя…
Во-первых, мне совершенно ясно, что мы настаивали преимущественно на словах. Ведь каждый чувствует смачную красоту того и другого слова, и каждый, безусловно, согласится, что здесь есть о чём поспорить. Мне думается, что поговорка «о вкусах не спорят», как и почти все речения, относимые к так называемой «народной мудрости», есть пошлость4 – и в качестве таковой не верна. Напротив, если задуматься, так о чём же спорить, как не о вкусах? – не об идеях же! Благодаря современной тотальной толерантности мы можем совсем уже легко и приятно общаться с людьми любых убеждений… могли бы – если бы эти убеждения обосновывались чисто логически и сквозь них не просвечивала вкусовая подоплёка… Нет, более того, - это не просто подоплёка, вкусы - это активная субстанция, которая генерирует идеи и убеждения, испускает их как некий смрад, - и мы задыхаемся в чуждой нам атмосфере… Тем не менее, всем известно, что вкусы можно формировать и воспитывать, и не только в детстве, - например, вкусы мужа и жены от постоянного трения приходят постепенно к какому-то изоморфизму, общему знаменателю, лежащему иногда на весьма глубоком уровне и вполне допускающему феноменологическое разнообразие на поверхности. Так и в нас с Алёшей можно наблюдать глубинное сходство, несмотря на разные образы жизни и мышления,5 - сходство, созданное бесконечным словесным трением друг о друга во все годы детства…
Итак, разумеется, мы спорили о вкусах. Мы спорили так, словно впервые даём имена каким-то необитаемым территориям и от исхода нашего спора будет зависеть именование этого места в веках… Вместе с тем, - не знаю, как Алёша, ибо он всё же младше меня почти на полтора года, но я-то, видимо, уже понимал, что «Россия» и «Европа» не категорически исключают друг друга, т.е. речь идёт не о сильной дизъюнкции («либо»), а о слабой («или»), включающей в себя пересечение этих множеств. Я понимал (точнее – чувствовал) также, что ни одно из этих множеств не может образовать старшей категории по отношению к другому, поскольку не содержит его полностью, - таким образом, можно говорить о «европейской части России» или о «российской части Европы», и по денотату это одно и то же (и в этом денотате мы, по-видимому, и живём), но по концепту – а следовательно, и «на вкус» - это весьма различные вещи, и о концепте-то мы, собственно и спорим: Алёша желает, чтобы место нашего жительства называлось «европейской частью России», а я – чтобы «российской частью Европы».
Однако я что-то не помню, чтобы наши с Алёшей концепты включали в тот момент какие-либо культурные предпочтения… Нет, решительно не включали: у нас не было никаких мнений (ни даже смутных ощущений) по поводу различия культур русской и европейской и их фактического или желательного доминирования.
__________________
1 У Черчилля в черновиках речей встречаются на полях пометки: «Аргумент слаб. Повысить голос».
2 И, кстати, отмечает, что их геометрия очень сложна, даже тяготеет к хаосу (т.е. она есть некоторый квази-хаос, через который, собственно, Пригожин и пытается обосновать хаос логически).
3 Алёша как-то признался: «Когда я был маленьким, я долгое время не знал точно, что значит слово «промежуток», но предполагал, что это медвежонок».
4 Интересно, что можно иногда наблюдать сам процесс опошления, т.е. возрастающую энтропию смысла, который стекает с высот нравственно-заряженных, уникальных, и разливается по широкой долине филистёрства. Например, пословица «бережёного Бог бережёт» первоначально употреблялась в смысле совершенно противоположном, т.е. если человек «бережёный», то этим он обязан не своим усилиям и заботам, а только Богу. Собственно, это парафраз начала 126 псалма: «Если Господь не созиждет дома, напрасно трудятся строящие его; если Господь не охранит города, напрасно бодрствует страж» (цитирую по синодальному переводу). Таким образом, вместо исходного смысла – фаталистического «была – не была», но с ясным оттенком веры в провиденциальность – мы получаем в современном употреблении что-то расхожее и серое, вроде «зачем искать на жопу приключений?».
За замечание об этой пословице приношу благодарность моему брату. Правда, оно было высказано спустя много лет после описываемого здесь разговора.
5 Характерно, например, что Алёша продолжает всю жизнь варить щи в точности как бабушка – на мясном бульоне, с костями, до белесых перьев разваривая лук и капусту, тогда как я давно от этого отказался (см. выше)... Впрочем, и у него есть отличие: бабушка варила морковь целиком (или в крайнем случае разрезала вдоль на половинки), а я недавно в Алёшиных щах увидел морковь, нарезанную кружочками, хоть и толстыми. И всё же, эти кружочки были не обжаренными, как у меня, а сыро-варёными.
Бабушка повела меня на день рождения к Оле Поповой, моей однокласснице. Я учился в 1а, в школе 103-й, которая находилась на Молчановке. Оля Попова жила во флигеле, во дворе нашего дома 26, в Трубниковском переулке. Чуть подальше по переулку жила Маша Самбикина, её подружка. Они ходили из школы вместе, и я с ними. Собственно говоря, мне нравилась Маша Самбикина. Даже очень нравилась. А Оля Попова была некрасивая: рослая и угловатая, кажется, немного сутулая, с неуклюжим ранцем на спине. Я думаю, что этих девочек, так же, как и меня, встречали из школы и отводили домой какие-нибудь бабушки. Во всяком случае, в первые месяцы ученья. Таким образом, наверное, моя бабушка и познакомилась с бабушкой Оли Поповой и, спустя некоторое время, я был приглашён на день рождения. Я отправился туда с интересом, ибо, конечно, была приглашена туда и Маша Самбикина, моя возлюбленная. Это был первый мой выход, так сказать, в «чужую область жизни». До этого я знал только наши домашние праздники и наших гостей…
Семью Оли Поповой моя бабушка, по-видимому, считала «интеллигентной». У Оли была ещё младшая сестра, кажется. Других детей, кроме неё и Маши Самбикиной, вспомнить не могу. И во что мы играли, тоже теперь не знаю. Но только в какой-то момент праздника взрослые потребовали, чтобы дети декламировали стихи. И вот – первая выступает сама Оля Попова. Её чтение хорошо отрепетировано. Оля читает звонким, радостным голосом:
Эти строки – единственное впечатление от того вечера, чётко сохранившееся во мне. Отчётливость воспоминания потрясает: я слышу Олин голос – он звенит, по отдельности (как это водится у детей) акцентируя каждый эпитет: «умную», «занятную»… Во мне что-то приоткрылось в этот момент: с удивлением я ощутил какую-то смутную судьбу. Словно бы моё отдалённое будущее мельком глянуло на меня, и какая-то глупая, невозможная, раздражающая загадка пролетела передо мной в этом взгляде… - Как могут мальчики и девочки хотеть читать книгу, если они её ещё не читали и не знают, что в ней написано? Если они не читали, откуда они могут знать, что вот эта, например, книга «всем понятная, умная, занятная», а вон та, другая – никому не понятная, глупая и скучная (или, скажем, всем понятная, занятная, но глупая… или: кое-кому понятная, умная, но скучная)?… Очевидно, хотеть читать книгу вообще нельзя. Можно только хотеть перечитывать1. О книге же, которую видишь впервые, можно лишь любопытствовать, интересоваться – что и как в ней написано (например, если это новая книга автора, читанного раньше). Или слушать о ней критические отзывы и – верить им или не верить… Но каким должен быть критический отзыв о книге, чтобы мальчики и девочки захотели её прочесть? – Например, таким: «Дорогие мальчики и девочки! Очень рекомендую вам прочесть эту книгу, потому что она добрая, честная, умная, занятная и всем понятная. Кроме того, она – ваш верный друг». – Но он не может быть таким: «Дорогие мальчики и девочки! Прочтите эту книгу, потому что она такова, что её хотят читать все мальчики и девочки!» – Потому что это не критический отзыв. Это ложное речение, содержащее ложь в самой своей конструкции, где намеренно, жульнически наложены друг на друга, совмещены два независимые компонента: модальный и фактоконстатирующий. (т.е. они должны быть независимыми)… Здесь употреблён квантор общности – «все». А всем известно, что его некорректное или даже просто неосторожное употребление может привести к… Но оставим: об этом уже тысячу раз говорено и писано на все лады. Лучше обсудим вот что. –
Допустим, я написал книгу. Допустим, я ею доволен и считаю её умной, занятной и обладающей ещё рядом других достоинств. Как мне сделать так, чтобы кто-нибудь захотел эту книгу прочесть? Я не говорю - чтобы все захотели, но хоть кто-то. Как сделать? Позже, когда я стану постарше, мне скажут: «надо жить без самозванства, и, если ты так будешь жить, ты в конце концов привлечёшь к себе любовь пространства». – Это очень странная рекомендация. Непонятно, как её выполнять. «Любовь пространства» – очень расплывчатое, зыбкое ощущение. Временами кажется, что она есть – и вдруг её нет, а может её и не было, а только казалось… Как бы там ни было, когда ты последовательно начинаешь выполнять это условие: «жить без самозванства», - ты постепенно приходишь к выводу, что это условие, может быть, и необходимое, но отнюдь не достаточное для того, чтобы привлечь «любовь пространства»: кроме него нужно ещё что-то. С годами я нащупал ещё два условия. Первое: нужно «быть как все» (в каком-то смысле). Второе: нужно «не быть как все» (в каком-то смысле). Комбинация этих условий противоречива, непонятна и, собственно говоря, всю мою жизнь это есть субстанция моего невроза2. Ясны только крайние значения. – Например, если ты будешь просто «как все» и не будешь «не как все» ни в каком смысле, любовь пространства не сможет тебя найти: ведь не может же она обращаться на «всех» (т.е. она не будет знать, кого ей искать). Если же, напротив, ты будешь только «не как все» и не будешь «как все» ни в каком смысле, то любовь пространства тоже тебя не найдёт, - а вот почему – это вопрос посложнее. По-видимому, потому, что она не будет знать, где тебя искать…
Две задачи – «быть как все» и «быть не как все» - неравноценны, неравносложны, и я думаю, что они разными людьми ставятся по-разному. Для меня первая задача стояла довольно остро – в промежутке от семилетнего до тридцатилетнего возраста. Определённо, я чувствовал какое-то сильное своё отклонение от «всех». И о второй задаче я мог, стало быть, не заботиться, - и не забочусь о ней до сих пор.
Ясно, что для того, чтобы «быть как все», надо, прежде всего, быть общительным (т.е. «не уклоняться», «участвовать»). Мои первые попытки в этом направлении были настолько неуклюжи и приводили меня к результатам настолько странным, что они тоже мне глубоко запомнились, точнее – вырезались во мне, как глубокие рубцы.
Тоже в первые месяцы моего хождения в 1а, в 103-ю школу, - но тогда я уже возвращался домой без бабушки, - несколько мальчиков из нашего класса стали после школы травить одного какого-то мальчика. Почему – не помню. Предлог мог быть самый случайный. (Обычное обвинение в подобном случае – «ябеда»). И я присоединился к гонителям. Не потому чтобы я что-нибудь понимал или чувствовал отвращение к этому мальчику, а просто я подумал, что мне следует действовать со «всеми» заодно. Как мы его травили, я не помню. Вряд ли мы бросали в него камни. Скорей всего, мы просто бежали за ним, дразнили, может быть, толкали или били мешочками для тапочек. Так мы делали в течение двух или трёх дней по дороге из школы, а потом на нас набросились две женщины – вероятно, мать мальчика и какая-то её знакомая, - которые нас подкараулили за этим занятием. И вот тут я обнаружил, что я совсем не такой, как все, - потому что «все» мгновенно разбежались и остался я один, которого эти женщины и схватили. Я был в полной растерянности. «Где ты живёшь?» – спросили меня грозные женщины. Я сказал. И они потащили меня ко мне домой и вручили меня (громко рыдающего) моей бабушке вместе с развёрнутым ужасным обвинением. Я находился в таком крайнем отчаянии, что совершенно не помню, как бабушка сочла нужным меня наказать и что при этом внушала. Бабушка была умная и много повидавшая на своём веку (в молодости она работала в колонии для одичавших детей). Наверное, её наказание тут было формальным и мягким, поскольку было очевидно, что я и так довольно наказан.
Второй памятный инцидент случился через год, когда я ходил в 91-ю школу, в конце улицы Воровского. Наша 103-я стала «с ремесленным уклоном», и меня во второй класс перевели в 91-ю, которая уже тогда считалась какой-то «экспериментальной». Кроме обычных уроков, я там занимался ещё в кружке бальных танцев. Это происходило в актовом зале. Вдоль стен на стульях сидели кое-какие взрослые, а в центре – парами – танцевали дети под аккомпанемент рояля. Дети не все приходили со взрослыми. Я, например, приходил один, хоть занятия и были по вечерам, - зимой - уже в темноте, и школа далековато была по тем меркам… В середине урока учительница давала нам отдых минут на десять, но никто не отдыхал, наоборот, все принимались носиться по залу, гоняться друг за другом с криками и хохотом, бороться и колотить кого-то. Ну, кое-кто из девочек присаживался рядом со взрослыми, а из мальчиков сидел только я один. Я смотрел на проносящиеся мимо меня фигуры с завистью: как им всем весело! а я почему-то сижу… Почему я не могу участвовать в этом весёлом буйстве? Ведь я очень хочу участвовать! Что-то такое мне нужно сделать, чтобы тоже включиться в это… И вот, когда мимо меня пробегал один полузнакомый мне мальчик, я выставил на его пути ногу. В следующий момент произошло нечто кошмарное: мальчик пролетел несколько метров вперёд и грохнулся о бальный паркет с такой силой, что я сам чуть не потерял сознания от ужаса. Мальчик истошно завопил. К нему подбежало несколько женщин. Другие кинулись ко мне, окружили меня. – «Что ты наделал! Как ты мог? Ведь ты же нарочно выставил ногу! Зачем? Отвечай! Он тебя чем-нибудь обидел?» – «Нет, ничем…» – лепетал я еле-еле. – «Как же так? Зачем же ты выставил ногу? Что он тебе сделал?» – продолжали они допытываться. Но объяснить им то, что я пытаюсь объяснить теперь, я не мог, конечно. Да и странно было бы объяснять такое. Они бы не поняли – я это знал. И снова я разразился судорожными, безутешными рыданиями…
Для некоторого равновесия мне пришлось потом исполнить роль и страдательную. Правда, это было уже в четвёртом классе или в пятом, - мы жили в Черёмушках. Со мной учился мальчик Алёша Хозяинов. Мы с ним дружили, хоть и не слишком тесно. Во всяком случае, симпатизировали друг другу. Обменивались марками… И вот этот Алёша Хозяинов однажды на перемене нанёс мне страшный удар по лицу – ни с того ни с сего. Причём, я стоял к нему спиной, и он, кажется, стоял спиной, но вдруг быстро развернулся и сзади, из-за моего плеча, мне заехал – я не помню, кулаком или раскрытой ладонью – так сильно, что у меня перехватило дыхание. Но в следующую секунду он уже, перепугавшись, схватил меня в объятия и стал быстро, почти бессвязно надо мной причитать: «Ой, прости, прости меня! Ой, Коля, я не хотел, прости, прости меня!…». – И по всему этому я вдруг ясно понял, почувствовал – глубокое совпадение моё с ним: у него, оказывается, те же самые – или очень похожие – тайные проблемы, что и у меня! Он действительно не желал мне зла. Но в этой ситуации я нужен был ему для некоего эксперимента. Ну что ж, если б он знал, как это мне понятно, он бы так не убивался сейчас своей подлостью. Однако о таких вещах мы не умели изъясняться друг с другом.
Меня очень долго учили играть на пианино. Я учился покорно, но без энтузиазма, и всё это оставило во мне след как длинная, непонятно кому нужная тягота… А вот то, что в первом и во втором классе меня учили ещё и танцам, - это совершенно никакого следа не оставило, и об этом я вспоминаю лишь изредка, от случая к случаю, - каждый раз с удивлением.
Вот и сейчас – мне нужно вспомнить мои хореографические занятия в первом классе, и я оказываюсь в недоумении перед каким-то смутным образом музыкальной школы на Молчановке, который вдруг всплывает и предлагает себя. Была там эта школа или нет? Кажется, была. Кажется, она относилась к Гнесинскому училищу. Меня хотели отдать туда в фортепьянный класс, и даже было какое-то прослушивание, но меня не взяли – сказали, что все места заняты. Вместо этого предложили зачислить на виолончель, потому что у меня оказались подходящие для этого пальцы: длинные и тонкие. Взрослые посоветовались и оставили меня заниматься дома с учительницей.
Однако бабушка водила меня в ту школу на танцы. И вот почему я взялся сейчас об этом писать, - потому что вспомнил девочку Катю Серову. Из всех детей, учившихся танцам, я помню только её и поэтому предполагаю, что меня поставили с ней в пару (хотя чёткое воспоминание отсутствует). Разумеется, моя бабушка сразу же познакомилась с её бабушкой. И вот мы идём к ним домой, в гости. Наверное, мы зашли как-то после занятий, - они жили совсем рядом с музыкальной школой. Катя была правнучкой художника Серова, и дома у них висело много картин. Каких – не знаю: я ничего не помню, не видел, я смотрел только на «Похищение Европы». Как будто (мне теперь представляется) в комнате полумрак – может быть, настольная лампочка где-то горит, - и только Бык и сидящая на его спине Европа (осторожно опустившая взгляд в белую пену, бурлящую около её поджатых босых ног3) ярко освещены. Такого потрясения от картины я не испытывал ни до, ни после, - наверное, во всю жизнь. Мне кажется, она была громадной – во всю стену (над каким-то, вроде бы, диваном). Позже, когда в «Третьяковке» я увидел другой вариант, он разочаровал меня своими довольно скромными размерами… Картина в доме у Кати Серовой открыла мне нечто новое и удивительное, передала какую-то очень важную информацию, относящуюся – как я теперь думаю – к Эросу.
Нельзя сказать, чтобы Эрос до семи лет мне был незнаком. Напротив, мне кажется, что я его ощущал прямо с первых младенческих впечатлений. Как только очнулось сознание, так сразу при нём был уже готовый Эрос – в виде тайного, волнующего влечения к некоторым предметам. Причём, волнение и тайна были неразрывны, как два полюса магнита. Обнаружение волнения казалось недопустимым, постыдным, но тайна была не поэтому, она была раньше. И – симметрично – волнение было не от возможного обнаружения тайны, а пребывало с ней тоже раньше, на более глубоком уровне.
Читали нам, например, «Золотой ключик», и меня влекли к себе лиса Алиса и кот Базилио. Почему-то это было связано с тем, что они – разбойники. Я чувствовал, что это очень важно. Но, ошибочно рационализируя, я полагал, что стыжусь обнаружить своё влечение к ним просто потому, что они – отрицательные герои. Меня возбуждала именно их порочность. Особенно – Алисы. Она представлялась главной, доминирующей в их банде. И мне страстно хотелось отождествиться с этой женской порочностью. У нас была кукла лисы, надевавшаяся на руку. Не в силах ничего с собой поделать, превозмогая стыд, на виду у взрослых, я брал эту куклу и изображал Алису – становился ею, а брата заставлял разыгрывать со мной кота Базилио. Он тоже что-то надевал на руку. Куклы кота у нас не было, но это уже не важно, кота можно было сделать из любой тряпки, - во всяком случае, это меня не волновало, а вот лиса на моей руке волновала – очень4. Потом нам прочли сказку о Снежной Королеве, и мы стали играть в Кая и Маленькую Разбойницу. Понятно, что Маленькой Разбойницей был я, а Алёше отводил роль Кая… И наконец, дедушке кто-то подарил огромный том, посвящённый двухсот(?)летию Большого театра. С замиранием сердца я рассматривал фотографии балерин в различных позах. Больше всего меня потряс «Бахчисарайский фонтан». Я потребовал у взрослых, чтобы мне рассказали сюжет, и они кое-как объяснили, что там происходит, - даже припомнили цитаты из Пушкина:
После этого я, конечно, стал Заремой, а Алёше предложил быть Марией, и мы воспроизводили позу, как на фотографии в книге, где Мария лежит, а Зарема склоняется над ней с занесённым кинжалом5.
Теперь мне кажется, что мы всё-таки старались играть в эти игры, когда взрослых не было в комнате. Стыдились. Однако же хорошо помню, что я понимал – даже с некоторым удивлением, - что взрослые не понимают до конца моих ощущений, моего глубинного тайного трепета – и как будто даже не могут понять, смотрят на это по-своему: очень поверхностно, рассеянно, легкомысленно-снисходительно. Поэтому я видел себя со стороны в относительной безопасности: моя тайна никак, вроде бы, не могла быть раскрыта, если только я сам не выкажу излишнего стыда. Проблема была в том, что стыд всё равно присутствовал, я старался его скрыть, но не мог – и чувствовал себя обречённым всё более и более выдавать свою тайну.
Всё это кончилось разом, когда я увидел в квартире Кати Серовой картину «Похищение Европы». Я смотрел на неё – и знакомое волнение и тайна были, а стыда никакого не было уже во мне. В этот момент мой Эрос стал взрослым, и я «услышал будущего зов».
Мне было семь лет. Я учился в 1а классе 103-й школы. А до «любви пространства» было ещё очень далеко…
Моя бабушка, Лидия Алексеевна (которая, собственно говоря, является главной фигурой во всех моих воспоминаниях о детстве), была профессиональным педагогом. В конце 20-х – начале 30-х она, я думаю, учительствовала в школе на Пресне, где они тогда жили. (Возможно, в эту школу ходила моя мама). Вела бабушка, скорей всего, русский язык и литературу – ибо была филологом по конструкции своей души и мышления… Но вскоре ей пришлось отказаться от уроков, поскольку во всех предметах (а в гуманитарных особенно) появился и стал назойливо требоваться антирелигиозный компонент. На это бабушка согласиться не могла, и она, оставив – не знаю, под каким предлогом – классы, стала заведовать школьной библиотекой. И прозаведовала ею до 1951 года, когда появился я. Затем она покинула работу вовсе (кстати, ей уже было 55 лет, так что могла выйти на пенсию) и посвятила себя воспитанию внуков – меня, Алёши (1953) и Оли (1954).
Что касается антирелигиозного компонента, то я успел испытать его на своей шкуре (душе). Столкнулся я с ним во втором классе, - т.е. это был 59-й год (самое хрущёвье!). Из Трубниковского переулка я ходил в школу №91, что на улице Воровского, перед Арбатской площадью (Калиниского проспекта не было). Учительницу нашу звали Александра Александровна. Однажды на уроке русского языка она стала рассказывать про слово «спасибо» - т.е. почему его надо писать «спасибО», а не «спасибА»: потому что оно происходит от «спаси Бог». Под этим предлогом Александра Александровна, добрая наша учительница, прочитала нам длинную и весьма назойливую лекцию, о том, что никакого Бога на самом деле нет. Это было первое, испытанное мною, «общественное» мучение. Оно (с непривычки) было настолько остро, невыносимо, что я не знал, куда мне от него деться. Встать и поспорить с учительницей – ясно, что для ученика второго класса это вряд ли мыслимо. И всё же я – в частном, так сказать, порядке – объявил своему соседу по парте: «А вот я – верю в Бога!». Нужно ли говорить, что вскоре об этом знал весь класс. Передали учительнице. На перемене она разыскала меня в коридоре и отвела в сторону. «Ребята говорят, что ты верующий», - сказала она тихо, полувопросительно. «Верующий», - подтвердил я, проваливаясь сам не зная куда (о, как труден подвиг исповедничества! может быть, он трудней всех прочих, а я узнал его, уже тогда, в восьмилетнем возрасте). – «И крестик носишь?» - «Ношу». – Учительница помолчала, раздумывая, какой наступательный вопрос можно ещё задать в этой бесхитростной ситуации. «А ты знаешь, зачем ты его носишь?» - наконец спросила она, и я отчётливо почувствовал в её вопросе какую-то слабину. Но и сам я в ответе, что называется, промазал (как мне казалось потом) – потому что попал впросак: я не был готов к такой постановке (а к чему я мог быть готов?). Сходу я нашёлся ответить только так: «Чтобы знали, что я верующий». Потом многие годы, воспроизводя в себе эту ситуацию, я мучился стыдом, что промямлил нечто невнятное, вместо того, чтобы резануть нечто звонкое, типа: «Чтобы он меня охранял от зла». Но позже, под старость, я начал понимать, что – как это ни странно (ангел ли стоял за моей спиной и мне подсказывал?) – я дал учительнице наиболее правильный, пожалуй, ответ. Ибо крест-оберег – это всё же для христиан-язычников. А для «чистых» христиан крест есть чистая манифестация, т.е. знак их открытого исповедания. Один человек встречает другого и видит у него на шее крест. Он понимает, что тот, другой, с помощью этого креста показывает ему о себе кое-что важное. Эта передаваемая информация может быть довольно сложной вплоть до совсем ложной - например, в случае креста на волосатой (или безволосой) груди бандита. И тем не менее, она – важная, потому что отсылает к каким-то базовым понятиям, как герб или знамя… А если крест под майкой, под серой форменной блузой, подпоясанной ремнём, и его никто не видит? – Всё равно он – исповедание. В данном случае для тебя самого: чтобы ты не забывал, кто ты такой.
Александра Александровна не дала ходу этому происшествию. Что она сама переживала во время нашего разговора – этого я знать не могу. Могу предположить лишь банальное: озабоченность школьным скандалом и лишними для себя неприятностями. Могу предположить и другое – нечто вроде смутного сочувствия, - но к этой фантастической догадке я отношусь (заставил себя отнестись) скептически. Однако же она – после моего «постыдного» ответа – отпустила меня с какой-то тайной лаской, чуть ли не погладив по головке. Она всё замолчала и постаралась сделать небывшим (или, по крайней мере, незначимым). Это я знаю по тому, что с моими родителями она не пыталась войти в контакт и дома об этом случае мне рассказывать не пришлось (вот бы там переполошились!). Моя семья искони была «подпольной». Всё скрывали, вели себя крайне осторожно – как при Сталине, так и при Хрущёве и Брежневе. Из наших знакомых очень многие пострадали, двое священников были расстреляны перед войной. Бабушка нас учила, что не следует самим заявлять о своей вере. Но если спросят напрямую – отрекаться нельзя. И нельзя отшучиваться… По поводу манифестации или оберега – я до сих пор не знаю, как мои семейные понимали нательные крестики. Скорей всего, они над этим не очень-то раздумывали. Когда мы пошли в школу, мама придумала пришивать к нашим майкам маленькие кармашки – под мышкой с левой стороны, - и туда утром мы клали крестики (обмотав их верёвочкой, на которой дома носили на шее), чтоб их не было видно, когда мы станем раздеваться на физкультуре. Так мы и проходили всю школу с этими кармашками на майках1.
Другое фундаментальное впечатление я получил тоже во втором классе. Это было впечатление смерти (как у Будды). – Я увидел во дворе 91-й школы мёртвого голубя. Впервые. Его вид был настолько ничтожен – картинно-красноречиво-ничтожен, – что мгновенно уязвил меня в самое такое место, о существовании которого я и не подозревал. И я зарыдал над этим расхристанным ничтожеством смерти. Какие-то дети, беспечно прыгающие рядом, сказали, что этого голубя убили хулиганы. И я продолжал исступлённо рыдать, проклиная этих хулиганов, этих мерзавцев. Мне совершенно не приходило в голову, что голубь то и дело может помереть «собственной» смертью – от болезней, от паразитов, которых (сейчас я знаю) у бедных птиц во много раз больше, чем у «бедных» людей.
Думаю, я совсем бился в истерике, - только не помню, чем это кончилось, как мне удалось немного успокоиться и пойти домой. Но по дороге – по улице Воровского – я долго всхлипывал и повторял ожесточённо: «хулиганы… хулиганы…». Если смерть – то, значит, чья-то вина, - это умозаключение мне казалось таким очевидным… Сейчас кажется, что всё гораздо сложнее…
Бабушка говорила, что не следует вступать в пионеры. Потому что при создании пионерской организации в неё вкладывался антирелигиозный, богоборческий смысл. В тридцатые годы, рассказывала бабушка, из пионеров составлялись отряды безбожников, которые принимали участие в закрытии церквей и снятии колоколов. Не знаю, удалось ли избежать красного галстука моей маме. Думаю, что вряд ли. (Я почему-то так и не поинтересовался этим до самой её смерти). Однако колокола снимать она не ходила – бабушка сделала так, что она несла свою «общественную повинность» при библиотеке – вроде того что ходила по домам и собирала книги…
- А что делать, если будут заставлять вступать в пионеры? – спрашивал я у бабушки.
- Говори «я недостоин».
И вот пришла пора моего испытания. Конец третьего класса, май. Мы уже с осени живём в Черёмушках, и я хожу в школу №595. На День рождения пионерской организации самых лучших третьеклассников должны принимать в пионеры. Остальных – осенью. Я был из лучших. Учительница Марья Петровна сказала: «Коля Гоманьков, как ты считаешь, кто из нашего класса достоин вступить в пионеры? Назови». – Я назвал три-четыре фамилии. «Ну, я думаю, и ты тоже достоин, так?»… Ну вот, пробил мой час!... «Нет, я недостоин». – «Почему же? Мы тебя тоже примем». – «Нет… нет… я не хочу… я не достоин», - продолжал я твердить, совершенно обмерев внутренне. Чуткая (опытная) учительница почувствовала в моём тоне что-то неладное и постаралась свернуть этот разговор, так сказать, «ни на чём».
Впоследствии же Марья Петровна сделала со мной подлость – такую, которую я не могу забыть всю жизнь... – Почти весь четвёртый класс я проболел. Началось осенью с фурункулёза, затем пошли ангины, которые кончились ревмокардитом и удалением гланд. В школу я не ходил месяцами. А Марье Петровне нужно было выполнить план стопроцентного пионерства в своём классе. Разумеется, она помнила о моём весеннем отказе, но сделала вид, что не помнит. Тем не менее, второй раз меня спрашивать она уже не стала. – Итак, я сижу дома, больной (это было перед ноябрьскими праздниками), - и вдруг перед моим окном на асфальтовой дорожке выстраивается пионерская линейка – со знаменем и с Марьей Петровной во главе. О ужас, она привела весь класс! Дескать, «бедный мальчик, он всё время болеет, все уже пионеры, а он до сих пор не пионер, бедный мальчик». В квартиру звонят какие-то дети: «Выходи, мы пришли принимать тебя в пионеры!». Я – к бабушке: «Что делать?». Бабушка выглядывает в окно, хмурится (мы жили на первом этаже)… «Ну, если весь класс к тебе пришёл, тут уж ничего не поделаешь. Выходи».
Марья Петровна и галстук для меня не забыла прихватить. Я вышел. У знамени прочёл по бумажке клятву. Большего душевного омерзения я не испытывал никогда.
Прошло несколько лет, и этот красный галстук стал символом протеста и бравады – против чего? – правильно: комсомола! В седьмом классе, весной, всех приняли в комсомол. Одни мы с моим приятелем Юрой Самодуровым вступать не стали. И вот уже восьмой класс, все ходят серые, однотонные – со значками. А мы с Самодуровым нарочно повязываем галстуки и ходим с вызовом, как петухи…
Самодуров после школы попал в армию, и там его заставили-таки вступить в комсомол. А я – в институте – продержался, несмотря на тоже кое-какое давление.
Потом, в 70-е, Самодуров стал политическим диссидентом и правозащитником. Сейчас он – директор «Сахаровского центра», а я - сторож «Зверевского центра». Мы встретились снова, спустя сорок лет. Произошло это благодаря выставке «Осторожно – религия», которую Самодуров «допустил» в своём центре и в результате попал под суд. Меня так поразило заключение искусствоведческой экспертизы об этой выставке, сделанное для суда, что я немедленно написал язвительнейший, на двадцать страниц, комментарий к этой экспертизе. И передал Самодурову. Меня записали в свидетели защиты. Я один раз явился на заседание, но оказалось, что свидетелям нельзя находиться в зале. А в коридоре сидеть было скучно. Так я больше туда и не ходил. Самодурова приговорили к штрафу…
Фамилия девочки была Шраер. Звали её Маша… Нет, пожалуй, всё-таки Таня… Да: Таня Шраер. Она была некрасивая: крупная и толстая, с очень чёрными волосами, немного вьющимися, с длинной толстой косой. Лицо, хотя вылепленное грубо, но живое и умное. Чёрные глаза блестели меланхолично. Она была серьёзной. Не помню, чтобы она когда-либо смеялась.
Она всё время напевала песенку про то, «как царевна Несмеяна, это глупое детство прощается с тобой»:
Ты стоишь у окна,
небосвод высок и светел,
ты стоишь и грустишь
и не знаешь, отчего. –
Потому что опять
он прошёл и не заметил,
как ты любишь его
и тоскуешь без него.
Мы были в классе уже пятом, и значит, шёл шестьдесят второй год. Осень. Наверное, тогда эта песня и появилась.
Кроме того, у Тани была тетрадка, куда она записывала стихи собственного сочинения. Она мне давала читать… Одно стихотворение очень похожее:
Ты играешь в хоккей.
Я стою и грущу.
(потом ещё какая-то строчка, потом:)
Ни за что не отпущу.
Других стихов не помню.
Не знаю, почему она показывала мне тетрадь. Возможно я ей нравился… Или она всем показывала?… Во всяком случае, её героем был не я, так как в хоккей никогда не играл. Думаю, это был один мальчик из нашего класса – Игорь Щукин…
Скорее же всего, в классе уже знали меня как поэта, и Таня Шраер обращалась именно к этой моей ипостаси. Но её стихи мне не понравились. Впечатление осталось тяжёлое. Я впервые столкнулся с поэзией такого рода: вязкой, густой… я сказал бы даже «суггестивной», если бы знал тогда это слово.
Мои стихи были совсем иные – лёгкие, игровые, необязательные. Они рождались из какой-то вечной мыслительной болтовни (впрочем, я и вслух был в то время весьма разговорчив)… Мы с братом привыкли фантазировать и острить, всё детство до школы прошло у нас во взаимном увеселении бесконечными историями. Мне кажется, не взрослые учили нас, чему и как следует смеяться, а мы сами находили это экспериментальным путём – и прежде всего в языке.
Танина тетрадь явилась открытием (довольно неприятным: обидным для стихов), что стихи могут выполнять чисто служебную функцию по отношению к чувствам… Да и чувств таких, как Таня, я не мог испытывать…
(Хотя что-то вроде любовного томления или волнения я всё-таки припоминаю. Например, гораздо раньше, ещё в третьем классе мне очень нравилась одна девочка, Наташа Ефанова…)
Как много в последующей жизни мне показывали таких стихов, то есть таких, которые на самом деле не стихи, а прямые (небрежно зарифмованные) излияния чего-то, не нужного никому, кроме автора. Боже, в какое уныние они меня ввергали! Особенно если требовалось что-то сказать… Я чувствовал себя в ловушке… Словно меня накрыли ватным колпаком, под которым я задыхался… И всё-таки я отлично сознаю, что это тоже поэзия и, в принципе, она не хуже любой другой, - точно так же имеет право, а мои симпатии и антипатии это право ущемить или поколебать не могут…
Итак, мне нравилась Наташа Ефанова. Она жила неподалёку, и обычно я старался идти с ней вместе – из школы к нашим домам. А поскольку она всегда ходила с подругой – Тамарой, фамилию не помню, - то так мы и шли втроём каждый день – медленно – вверх по улице Власова, - о чём-то болтая и смеясь. Идти было минут десять, но у нас возвращение из школы занимало не меньше получаса… Если бы в третьем и четвёртом классе я не болел так часто и подолгу, то эти прогулки, став системой и традицией, сильней связали бы нас, больше увлекли друг другом… Возможно. – Хотя уже тогда было видно, что Наташа Ефанова ко мне равнодушна, а вот Тамара определённо испытывает интерес. Она и ревновала меня к Наташе. С невинным видом рассказывала про неё всякие неприятные вещи, когда мы оставались одни. «Мы вместе поступали в музыкальную школу по классу фортепьяно. И обе не прошли… Но тогда её мама внесла деньги – и её приняли», - говорила Тамара, поджимая уголки узких, сухих губ. (Ох, как ясно мне сейчас вспомнился её немного впалый рот и соответствующая этой впалости лёгкая шепелявость…)
Потом в какой-то весенний солнечный день они вдвоём написали мне любовное письмо (конечно, инициатива исходила от Тамары) и бросили в почтовый ящик у меня на двери. Но письма я не видел, потому что его вынула, прочла и спрятала моя бабушка. Они на другой день (или через день) не утерпели и признались: «А мы тебе письмо написали. Ты прочёл?» - «Нет», - я очень расстроился и стал допытываться, что там было, но они захихикали, зашушукались… Я приставал, понимая, что безнадёжно: выведать ничего не удастся…
Вскоре у нас дома собрались гости, сидели вечером за столом. Одна знакомая рассказала про свою десятилетнюю дочку, которая, как-то раз придя из школы, спросила задумчиво: «Мама, а почему это так устроено, что девочки все подряд некрасивые, а мальчики через одного – красивые». Взрослые посмеялись, а бабушка изрекла загадочным тоном: «Кто первый начнёт интересоваться этими мальчиками-девочками, тому я покажу одно послание…» - «Даже и не десяти лет, а на подступах», - с удовольствием поддакнул ей дедушка. Из этих намёков я понял, что речь идёт обо мне и о том письме и что именно бабушка его перехватила (а я и так это подозревал). Замечание дедушки, запомнившееся мне дословно, позволяет точно отнести эти события к весне 61-го года: день рождения у меня в мае…
Потом я заболел в очередной раз. Потом болел всё лето и почти всю следующую зиму, так что за четвёртый класс сдавал экстерном, учительница Марья Петровна приходила ко мне домой.
Но я слишком далеко отклонился в сторону, я ведь хотел вести речь о стихах и песнях. – Интересно, что как раз в том возрасте – в девять и в десять лет во мне формировалось категорическое презрение к песням «официальным», звучащим по радио и с пластинок, - то высокомерное отчуждение и соответствующий ему набор гримас, не всегда видимых, которым долго дано было корёжить мою внутренность – до конца брежневской эпохи, а в некоторых случаях и дальше, а в иных случаях и до сих пор… Но откуда мы могли брать песни «неофициальные»? Ведь магнитофонов тогда не было (лишь к старшим классам в семьях кое-кого из моих приятелей они появились – громадные, с катушками, на которых были записаны, в основном, концерты Высоцкого, позже – других бардов). Итак, мы пользовались устной традицией: пересказывали друг другу, часто не понимая слов, перевирая, додумывая от себя… В конечном итоге, всё равно непонятно, как эти песни приходили к детям из взрослого мира…
Когда мы только что переехали в Черёмушки – в октябре 60-го года, - нашим первым дворовым знакомым был мальчик по фамилии Шилов (потом мы с ним почти не общались, у нас составилась своя компания). Шилов ходил в четвёртый класс, я в третий, мой брат в первый. Шилов рассказал нам стихотворение, начинавшееся так:
Я пошла на речку, за мной следил бандит.
Я стала раздеваться, а он и говорит:
«Какие у вас ляжки! Какие буНфера!
Давайте поебёмся часочка полтора!»
Что означает слово «поебёмся», мы с братом как-то знали, хотя и смутно. Мы спросили Шилова, что такое «буНфера». – «Ну, это всё равно что яйца», - ответил он небрежно после некоторой заминки. Про яйца мы тоже знали не очень точно, но не стали дальше расспрашивать.
А вот другая известная песня, тоже, можно сказать, классика. Её мы пели так:
Под Ростовом-на-Дону
я первый раз попал в тюрьму –
на нары полу-на нары полу-на нары.
И вот на нарах я сижу,
блоху под мышкою держу.
Кусает, блядь, кусает, блядь, зараза!
Или другой куплет:
Вот зашёл я в магазин,
ко мне подходит гражданин –
легавый, полу-легавый, полу-легавый…
Теперь-то ясно, что это «полу-» - искажённое, нерасслышанное в устной передаче (а может, всё-таки, с магнитофона?):
легавый, понял, легавый, понял, легавый.
А в то время это казалось загадкой (причём, смешной): как это «полу-на нары»? И смысл представлялся чем-то вроде:
на нары – как бы на нары, как бы на нары…
Кроме того, интересно, что в нашем исполнении куплеты этой песни были перемешаны с некоторыми куплетами Кима –
Прекрасна русская земля
в районе бухты Коктебля.
Про Кима мы вообще ничего не знали. (Кое-что я услышал о нём – или даже из его песен – лишь в девятом классе, когда начал ходить в школу №2.) Слово «Коктебля», естественно, мы не могли опознать и идентифицировать с Коктебелем, - поэтому пели:
Прекрасна Родина моя!
Кругом заливы! Ах ты бля!
Колхозы, бля, совхозы, бля, природа!
(Что же это был за год, если уже Ким? – Может быть, класс шестой или седьмой? – кажется, с этим временем ассоциируется эта песня, её спел нам Серёжа Ерохин, наш троюродный брат, а мы распространили её по двору.)
В некий из тех годов Москва была потрясена нашествием маньяка Ионесяна и наводнена слухами. Впрочем, фамилию его узнали задним числом, а сначала называли «Мосгаз», потому что он ходил по квартирам и на вопрос «кто там?» отвечал «мосгаз». Им пугали детей. (Почему так потрясена была Москва? Неужели это был первый маньяк, посетивший её? – Похоже на то…). Газеты в то время воздерживались от распространения слухов, - тем с большим эффектом передавались все ужасы устно. Надо ли удивляться, что появилось народное ироническое стихотворение, которое тоже быстро разлетелось. Его – переписанное на бумажку – принёс в класс (в пятый?) наш второгодник Толя Стогов и попросил у классной руководительницы позволения зачитать. (Конечно, он не сам его сочинил, - списал где-то слова.) Начиналось оно как переделка Маршака:
Сыщики ищут, ищет милиция,
ищут дружинники в нашей столице,
ищут давно, но не могут найти
дядю какого-то лет тридцати.
Среднего роста, сутулый, но крепкий,
ходит он в шапке, а может быть, в кепке,
в зимнем пальто или в летнем пальто, -
только об этом не знает никто.
Кто же, откуда и что он за птица,
дядя, которого ищет милиция? –
Ходит про дядю таинственный слух,
что убивает детей и старух.
Будто бы дядя – работник Мосгаза,
страшный преступник, сбежал от Указа,
будто он псих, или садист,
или какой-то заезжий артист.
Роздали сыщикам эти приметы,
дядино фото и пистолеты,
под наблюдением каждая дверь,
преступнику некуда скрыться теперь.
Хватает милиция разных прохожих.
Каждый прохожий – на дядю похожий…
Дальше большого куска не помню. Только в середине его где-то строчки:
Ходят прохожие, смотрят уныло,
спички берут в магазинах и мыло,
вновь покупают крупу и муку,
каждый повесил ещё по замку.
Людям не спится, люди устали,
в гости к знакомым ходить перестали.
Из-за какого-то подлеца
дети домой не пускают отца!
Естественно, этот последний анекдот вызывал у нас наибольшее веселье. Класс лежал от хохота. Стогов наслаждался успехом декламатора… Конец такой:
…Ходит он в кепке, а может быть в шапке.
Носит с собой телевизор в охапке.
Любит кататься на самосвале.
Больше о нём ничего не узнали.
(Эта кода отражает одну из легенд: маньяка почти поймали, он шёл по улице и тащил громадный телевизор, но когда его попытались задержать, он запрыгнул в проезжавший мимо самосвал и скрылся, причём, по одной версии он телевизор бросил в этот момент, а по другой прыгнул прямо с телевизором.)
Память на стихи была у меня в детстве отменная, я с одного раза запоминал десятки строк. Я переписал это стихотворение и, придя домой, показал взрослым. Они отнеслись благосклонно. Дедушка вполне разделил наше детское веселье. Он даже, в свойственной ему манере, взялся улучшать (он совершенно правильно понимал, что такие произведения не имеют автора и должны создаваться коллективно). Его улучшения были направлены на «правду жизни». – «При чём тут крупа? Никакой крупы давно нет в магазинах. Надо эту строчку переписать так: «вновь покупают лапшу и муку»… - А то, что при этом распадается мощный гул этой строки: «ПоКУПают КрУПУ и мУКУ» - его ничуть не интересовало, он этого не слышал. Я что-то чувствовал, но не умел ему возразить.
Надо сказать, что среди взрослых тоже ходили разные апокрифические опусы на актуальные темы. Например, в бумагах мамы я однажды нашёл переписанное стихотворение, вероятно, распространившееся еще в пятидесятые годы, когда появился фильм «Тарзан»:
Немало мы видали
любых кинокартин,
но всё это бывали
картины для мужчин.
И в тёмном кинозале,
отдав себя мечте,
мы каждый раз вздыхали
о женской красоте:
«Зачем, судьбой обижен,
не дал жену мне бог
такую же, как Петерс
или Марина Рок?»…
. . . . . . . . . . . . . . . . .
Так жили все мужчины.
Но вскоре на экран
на горе и кручину
был выпущен Тарзан…
. . . . . . . . . . . . . . . . .
«Не нужен мне панбархат,
капрон и крепшатен,
пусть буду я одета,
как маленькая Джен.
За хижину Тарзана,
за диких негров джаз
я б отдала квартиру,
где телефон и газ!»…
. . . . . . . . . . . . . . . . .
Взмолились все мужчины:
«О, Главкинопрокат!
Подобные картины –
для нас смертельный яд!»…
Помню только эти отрывки, но и их достаточно, чтобы понять смысл. – А смысл и до сих пор очень современный: феминистический… Меня удивляло, что мама заинтересовалась этим стихотворением настолько, что даже переписала. Я представлял себе, что это происходило в каких-то кругах у неё на работе, - она работала в институте Прикладной математики Академии наук.
Однако мои родители и бабушка с дедушкой никак не соприкасались с городским романсом, который расцветал тогда пышным цветом, внедряясь в новые области социума. (Бабушка слышала – наверное, ещё с двадцатых годов, - что есть песня «Маруся отравилась», но вряд ли она отчётливо представляла себе её содержание. Кроме строчки-названия она не знала ни одной. Почему-то ещё к ней добавляла – в виде некой присказки:
Маруся отравилась
копчёной колбасой.
И я был с детства уверен, что это так. Лишь через тридцать лет я с удивлением обнаружил, что никакой «копчёной колбасы» там нет.)
Знаменитую песню «В нашу гавань заходили корабли» я неизбежно должен был встретить. И это случилось довольно рано – летом 60-го года, когда мы с бабушкой и дедушкой жили в Бердянске. Мы сняли комнату в домике у самого моря – из сада мы выходили на высокий песчаный гребень, за которым был уже пляж. В другой части дома жили девочки-подруги нашего примерно возраста – Лена и Лида, тоже из Москвы, с тремя бабушками: у Лиды одна, а у Лены две. «У нас двое взрослых на троих детей, а у них наоборот: двое детей на троих взрослых», - отмечала наша бабушка этакую зеркальную симметрию.
И вот Лена тихонько напела мне «В нашу гавань заходили корабли», когда мы с ней строили из песка крепости, и окружали их рвами, куда забегали волны. Она успела мне пропеть до конца и, может быть, не один раз, прежде чем её бабушки услышали и строго настрого запретили это петь. «Откуда ты взяла такую песню?» - допытывались они. Лена была удивлена их возмущением: «Мне мама это пела», - пожала загорелыми плечиками. Бабушки замолчали и непонятно переглянулись. А я после этого очень хотел представить себе – и никак не мог – её маму…
Теперь уже мне кажется, что и другие песни этого «куста» я узнал от неё же, от Лены. –
На корабле матросы ходят хмуро.
Кричит им в рупор старый капитан.
У юнги Биля стиснутые зубы,
он видит берег сквозь морской туман…
Я слышу явственно сквозь туман сорока лет, проплывших с тех пор, как она произносит именно Биль вместо Билл… Я вижу её, сидящую на мокром песке в белой панамке…
И ещё вот это:
Из-за пары распущенных кос,
что пленили своей красотой,
с оборванцем подрался матрос,
ободряемый шумной толпой…
Похоже, что этот тип городского романса (т.е. незатейливый рифмованный пересказ каких-то западных образцов с обязательными моряками и поножовщиной) стал появляться у нас в пятидесятые годы. Сами же образцы восходят, в свою очередь, к латиноамериканским милонгам, которые, по легенде, почти все были сочинены молодым Борхесом, но очень быстро одичали и забыли своё происхождение.
Правда, попадались и другие псевдо-западные песни, о происхождении которых я ничего не могу сказать даже предположительно. – В нашей дворовой компании были две неразлучные подруги – Ира Думова и Оля Донченко. Они однажды придумали (явно где-то слышали и приспособили) такую песню:
Жора
(дворовая кличка Игоря Кострикина)
с Леной
(имеется в виду Буслаева – предмет особого внимания всех наших мальчиков)
долго обнимались,
долго обнимались, целовались.
И как в (каком-то там) романе (или тумане?)
он ей крикнул на диване:
«Чап-чап-чап-чап-чарри!»
(Каждое «чап» произносится раздельно, с цезурой. Надо бы вместо дефисов ставить запятые…)
Гамань
(это я, ничего уж тут не поделаешь)
пришёл с работы слишком рано
и Жору вытащил из-под дивана.
Развернул Гамань кулак
и по морде Жору – ляк!
(а вот это ничуть на меня не похоже)
Чап-чап-чап-чап-чарри!
Откуда девчонки взяли это «чап-чап-чарри»? Ни в одном из современных сборников городского романса близких текстов нет. А мелодия, кстати, была не буги-вуги, как можно было бы подумать, а самая простая, приблатнённая, вроде «Гоп со смыком» или –
Подошёл ко мне Ильинский:
«Здравствуй, Ваня Василинский!
Выпьем, что ли, рюмочку вина?» - да-да.
Про Иру Думову и Олю Донченко я знаю, что их уже нет на этом свете. Несколько лет назад они умерли одна за другой – обе от рака… (Новости обо всех бывших жителях нашего двора я узнаю через маму Лены Буслаевой, Маргариту Николаевну. Она до сих пор там живёт, и я изредка её навещаю, - такая постепенно образовалась традиция.)… А вот что касается Тани Шраер, - не знаю ничего: она жила далеко, в другом квартале, и после шестого класса мы учились уже в разных школах. А интересно было бы знать – имел ли какое-то продолжение тот поэтический всплеск, в свидетели которого она меня призвала когда-то?… Или то было минутное девическое… что?… - что-то (да скорей всего так), имеющее к поэзии лишь косвенное отношение и умирающее вместе со своими стиховыми эманациями после первого… опыта – если не сексуального, то уж после материнского – непременно.
Я уже упоминал о том, что существенная часть моего детства (с 3 до 8 лет) прошла в коммунальной квартире.
«Трубниковский переулок, дом 26, квартира 24»… телефон: К-4-54-00… - всё это я помню гораздо отчётливей, чем многие последующие адреса и телефоны.
Квартира была из семи комнат разных размеров. От 1 до 7 жильцов в каждой. Именно нас было семеро, и мы занимали самую большую комнату – сорокаметровый зал. Мы его разгородили шкафами – книжными и платяными – на три части: возле двери небольшая «прихожая»; дальше - главное пространство, где помещались родители и трое детей и стоял посередине обеденный стол; отсюда узкий проход вёл в закуток без окон, где спали дедушка с бабушкой; там же висели и почти все иконы, с лампадками, - невидимые для заходивших к нам соседей. Только большая мрачная гравюра в дубовой раме выглядывала из-за книжного шкафа: Христос со связанными впереди руками – наверное, перед судом Синедриона или перед Пилатом. Гравюра производила на меня гнетущее впечатление, и я избегал на неё смотреть.
За пределами комнаты был длинный полутёмный коридор, заканчивавшийся уборной, ванной и кухней. По-видимому, среди жильцов была установлена очерёдность уборки этих «общих мест». В ритуальной болтовне, которая шла непрерывно между мной и братом, систематически фигурировало стихотворение – великолепный образчик found poetry, услышанный, очевидно, в коридоре:
- Марья Васильевна! Ваша уборка!
- Какое я имею дело до этого!
Первая строка – жёсткий регулярный дактиль – произносилась чётко, с весомыми ударениями на каждой стопе. Вторая, напротив, представляла собой что-то вроде взрыва куриного квохтанья: сильное ударение на «какОе» - и дальше стремительный почти безударный речитатив…
Иногда кто-нибудь из нас добавлял к этому стихотворению ещё и абсурдный комментарий: «Конечно, какое ей дело до того, что у неё собственная "уборка"» - (т.е. своя, личная уборная – каламбур, необыкновенно нас веселивший)…
В 50-е годы слово «туалет» ещё не было широко распространено. В основном, говорили «уборная».
Марьи Васильевны фамилии не помню... Пожилая, полная женщина, одинокая. Кажется, в очках. Её дверь была напротив нашей…1 Реплика же, обращённая к ней, принадлежит, по всей вероятности, Елизавете Алексеевне Тольской. Дверь – слева от нас, в торце коридора. Там в одной комнате обитало четыре человека с тремя разными фамилиями: дочь Е.А. – Ирина Куприянова, муж Ирины - Володя Матиас, и у них девочка, тоже, наверное, Матиас. Ирина с Володей были геологами и ездили в экспедиции… У Елизаветы Алексеевны имелась, впрочем, ещё одна комната, своя – но очень маленькая и выходившая дверью прямо в кухню. До революции в таких комнатах помещали прислугу… Елизавета Алексеевна – высокая, стройная, сухая старуха – вполне могла быть дворянских кровей. Во всяком случае, три фамилии говорят о многом: так и видится какой-то скрытый за ними исторический драматизм (стереотип сознания сразу предлагает нам Куприянова, покойного мужа Е.А., в виде партийного работника… м.б., репрессированного…).
Что касается уборной, то это был узкий пенал, едва освещённый далёкой пыльной лампочкой (потолок в квартире был четыре метра). В уборную нас, детей, не пускали по соображениям гигиены, и мы очень долго, - пожалуй, до самой школы, - пользовались горшками. Мы с Алёшей на горшки садились не в главной части комнаты, а в «прихожей». Обычно нас сажали перед сном. Мы сидели, как правило, вовсе не заботясь о том, чтобы произвести какой-либо эффект. Когда терпение родителей иссякало, папа поднимал нас, заглядывал в горшки и сообщал маме: «Коля сделал как кот наплакал, а Алёша вообще ноль». После этого нас клали в кровати… В том случае, если на горшок садился кто-то один, ему очень быстро становилось скучно, и он начинал ползать вместе с горшком. Вползая из передней в комнату, он произносил обязательное двустишие:
Я приехал на горшке,
я – лунатик Никришке.
При этом слово «лунатик» интерпретировалось нами как «житель луны», что подчёркивалось совершенно космическим звучанием имени, - ведь ясно, что ни у одного землянина, к какой бы народности он ни принадлежал, подобного имени быть не может!… Во всяком случае, нам это было ясно. Поэтому слово «Никришке» в первую очередь предназначалось для демонстрации некой «неземной» зауми. Вместе со словами «горшок» и «лунатик», а также в сочетании с видом существа, передвигающегося, не отрывая горшка от пола, - это слово действовало безотказно, т.е. вызывало непременный всплеск вполне искреннего веселья. У детей, конечно. Реакции взрослых я не помню. Она была, разумеется, негативной, но не слишком яростной, а то бы я запомнил. Наверное, они сухо приказывали уехать обратно, что и исполнялось без особого сожаления…2 И вот я с удивлением обнаруживаю, как мало мы обращали внимания на взрослых. Оказывается, мы жили в своём, очень герметичном мире… Ну, не совсем, - в мире, окружённом мембранами, которые избирательно пропускали… что же именно? – Вот эту самую found poetry… т.е. только то, что могло, усвоившись, превратиться в found poetry (или в bon mots, как сказали бы французы).
Нас часто наказывали – «ставили в угол». Особенно это практиковала бабушка, которой, на самом деле, почти одной приходилось нас воспитывать – днями, когда родители и дедушка были на работе. У нас с Алёшей были персональные «углы» - ниши между мебелью: одна между пианино и буфетом, другая – между тем же буфетом и не помню чем. Обязательно каждый вставал в свой «угол». Там были оборудованы «шкафчики для козюль». Это были обнаруженные нами пустоты под обоями - небольшие ямки в штукатурке. Мы надрывали над ними обои и делали как бы маленькую дверцу, ведущую в этот тайничок. Там мы хранили то, что выковыривали из носа во время наших долгих стояний «в углу». Ковыряние в носах и возня с этими «шкафчиками» так увлекали нас, что мы забывали своё подавленное состояние, которое нам надлежало испытывать и которое должно было привести нас к необходимости «просить прощения». Это было условие, при выполнении которого (формула: «я больше не буду») дозволялось покинуть «угол» и продолжать свободные игры. Но странность этого обряда заключалась в том, что мы-то были готовы «просить прощения» сразу же, а бабушка говорила: «нет, ты постой, постой как следует, чтобы осознал!»… Эмпирически было установлено, что это «как следует» в бабушкином представлении равно где-то минутам десяти. Поэтому мы становились и выжидали. Однако, начав заниматься со своими шкафчиками, мы забывали про время, и оно замедлялось (т.е. ускорялось): мы думали, что прошло ещё только минут пять, а между тем проходило и полчаса, и час… Мне кажется, я помню и цвет (розовато-сиреневатый) этих обоев, и узор, в который я вглядывался так пристально и с такого близкого расстояния, что знал в нём каждую мельчайшую крапинку, ямку, морщинку, царапинку… Бабушка приходила в комнату из кухни и удивлялась, что мы всё стоим и на её приход не обращаем внимания. Но до поры до времени молчала… Наконец не выдерживала: «Коля! Ну-ка подойди ко мне! Ты долго будешь упрямиться? Ты что, собираешься до вечера простоять?» Вот тут-то уже сказать «бабушка, прости, я больше не буду» было совершенно невозможно, язык не поворачивался. Психологически это очень понятно, но бабушка, профессиональный педагог,3 этого не понимала. В результате она достигала эффекта совершенно противоположного примирению-покаянию-прощению. Коса находила на камень, я снова отправлялся в угол, и теперь уже подавленное состояние праздновало победу: вскоре я начинал плакать. Ситуация усугублялась: «просить прощения» становилось всё невозможней. Оканчивалось это, как правило, тем, что бабушка, не видя выхода, разрубала гордиев узел. – «Хватит плакать. Иди сюда… Будешь просить прощения? Ну? Ведь это так просто!» – Мой плач переходил в рыдания, и я что-то лепетал, захлёбываясь, что с готовностью интерпретировалось в нужном ключе, принималось – и я был отпущен… Но…
Итак, «шкафчики для козюль». – Папа имел обыкновение говорить нам такой афоризм: «Ковыряние в носу не есть самоуглубление». Он сам очень радовался по поводу этого высказывания, а мы не понимали, т.е. не улавливали здесь каламбура. Почему не есть? – Именно есть: самое настоящее самоуглубление, в прямом смысле!… Объяснить папа не мог, лишь иногда добавлял назидательно: «а есть самоОглуПление!»… Странно, что в моём сознании этот афоризм каким-то образом связался со «шкафчиками», - впрочем, они ведь тоже являлись углублениями в стене…
С горечью размышляя о том, что всё «современное искусство», по сути, свелось к умению находить или создавать каламбуры, я ловлю себя на какой-то банальности. Что-то здесь не так. Кого я осуждаю? Мне обидно? Не прошло ли всё моё дошкольное детство в привыкании к этим навыкам? – И кто за это отвечает? Родители? – в очень малой степени. Дедушка с бабушкой – в большей (особенно дедушка), но ведь они были совсем не такими и всё понимали иначе – как говорится, «в другой парадигме»,4 - значит, ответственны мы сами с Алёшей. А какая может быть предъявлена ответственность в возрасте до семи лет? Что остаётся? – всё свалить на стечения звёзд (т.е. всё, что творится сейчас в нашей культуре, - когда действуют дети, возраставшие в 50-х и 60-х годах)?
Нет, было ещё нечто, но я сейчас не умею об этом ничего рассказать. Это «нечто» прочно зашторено моей последней деятельностью в качестве галерейно-литературного деятеля…
Европейский карнавал (не современный, конечно, а настоящий, средневековый5) имеет очень чёткое расположение во времени и очень резкие границы. Он мгновенно возникает и мгновенно прекращается. Таким образом он структурирует время («делу время, потехе час»), а вместе с временем структурирует и всё культурное пространство – через длительности подключения к его различным областям… Наш детский карнавал представлял собой абсурд наподобие однополюсного магнита: это была сплошная, тотальная «потеха», которая, ничего не структурировала, а наоборот – всё смешивала в одно… Да пожалуй, время в ней совсем останавливалось – теряло направление и измерение… Но не это ли неразличение, не этот ли остановленный, заворожённый карнавал (потерявший своего «серьёзного» близнеца) мы называем постмодернизмом?…
Несмотря на довольно строгое воспитание в семье, я очень надолго задержался в состоянии неразличения, долго не мог научиться серьёзности жизни. Каким-то видам серьёзности – например, «деланию карьеры» как последовательной постановке отчётливых целей и достижению конкретных результатов – я так и не выучился никогда. И всё же большой фрагмент моей жизни – лет от двадцати до сорока – протёк вполне структурированно и поступательно, - так сказать, «по-взрослому»… А потом, где-то с начала 90-х годов я опять попал в медленно кружащееся на одном месте детское карнавальное время, - в то царство грезящих с открытыми глазами, в котором пребываю до сих пор.
_______________________
1 Марья Васильевна, похоже, имела основательный опыт жизни в коммуналках. Она держалась некой неписаной конвенции, не очень сложной, которая стала для неё естественной и незаметной, как дыхание. Важнейший пункт этой конвенции гласил: «нельзя прикасаться ни к чему чужому». Этот пункт имел тотальный характер: его не приходило в голову нарушить даже в экстремальных ситуациях. Например, я помню, как однажды бабушка была необычайно возмущена… нет, даже, скорее, не возмущена, а изумлена – таким случаем. Она поставила кипятить молоко и зачем-то ушла в комнату. Там дети поставили перед ней новые, видимо, острые проблемы, так что она про молоко забыла. Вдруг бежит по коридору Марья Васильевна, стучит в дверь: «Лидия Алексеевна! У вас молоко убежало!». Бабушка бросилась в кухню и видит: плита залита молоком, которое уже обугливается и горит, кухня полна дыма, а газ под кастрюлей даже не выключен.
2 Иногда бабушка тоже пыталась говорить с нами стихами, чтобы как-то пробиться сквозь стену нашей глухоты, но то была поэзия, по сравнению с нашей, совсем беспомощная, т.е. поэзия, понятно, совершенно другого поколения. Например, когда ей надоедало слушать наши бесконечные и «бессмысленные», как ей казалось, словесные изыскания, она говорила (что-то вроде дразнилки):
Рифмоплёт, рифмоплёт
Сам себя по попке бьёт!
Ну на что это похоже, и куда это годится! И в чём здесь-то такой уж особенный смысл или каламбур?
3 Впрочем, она никогда не учительствовала, насколько я знаю. В 30-е годы она работала школьным библиотекарем. Думаю, это связано с тем, что – филолог по специальности - она неизбежно должна была столкнуться в соответствующих программах с пропагандой атеизма и преподавать это детям. На что пойти, разумеется, не могла – как человек глубоко верующий.
4 Дедушка любил Сашу Чёрного, и часто его цитировал. – «И кто-то огромный, упорный и чёрный пришёл, занял рубль и ушёл.»
5 Впрочем, и до сих пор эта «отчётливость» в чём-то, наверное, сохраняется. – Мне рассказывал один очевидец, как мгновенно изменился город Кёльн – утром после ночного гуляния, посвящённого… не помню чему. Изменился не внешне (ибо там ещё долго подметали), а внутренне – в людях, в их виде и поведении: это были добропорядочные, идеально корректные люди, которые деловито шли на службу по улицам, заваленным по щиколотку пивными бутылками и банками (а ночью они бегали по этим улицам с вытаращенными глазами и чуть ли не дрались стенка на стенку (по свидетельству этого наблюдателя, немецкие праздники вообще очень агрессивны)).
В нашей квартире в Трубниковском (в доме, что как раз напротив нынешнего литературного музея) одну небольшую комнату занимала «литературная старушка» Мария Ивановна Гринёва. В каком смысле она была «литературной», я не знал тогда, в детстве, да и до сих пор, честно сказать, не поинтересовался. Видимо, она была дружна с Анастасией Цветаевой и ещё с кем-то из её круга. Она жила с взрослой дочкой (молодой, лет 20-ти, как я сейчас понимаю), которую звала Лёночкой (видимо, Леночка). Когда мы, дети, бегали по длинному коридору (и даже катались по нему на трёхколёсном велосипеде), Мария Ивановна высовывалась из своей двери и драматически восклицала: «Умоляю, не шумите: Лёночка спит!» В связи с этим восклицанием у меня уже тогда (в 6-7 лет) сложилось представление о чём-то вроде богемной жизни этой Лёночки. – Т.е. спит днём… хотя почему «богемной»? - не знаю: она вполне могла быть какой-нибудь студенткой библиотечного, допустим, института и страдать бессонницей от переутомления… Впрочем, нет, я вспомнил: она лепила какие-то статуэтки из глины…
Однако Мария Ивановна с Лёночкой жили в своей комнате не всегда. Временами они исчезали надолго (возможно, на дачу, возможно, в Переделкино), а комнату сдавали жильцам. Так например, семья паровозного машиниста, упомянутая мною в рассказе «Мыслимые сливы», жила именно в их комнате. Правда, это было недолго, и после них (в 1957 или 58 году) в этой комнате появился Людвиг Лукич Квятковский, высокий выразительный старик, с совсем лысым крупно и резко вырезанным черепом. С ним была тихая, мягкая жена, Галина Васильевна, много моложе его.
Людвиг Лукич, поселившись, сразу же сблизился с нашей семьёй и часто к нам заходил. Почему это так было – т.е. почему он из всей квартиры выделил нас в первую очередь – я тогда не понимал. Бабушка говорила: по сходству фамилий: Квитко – Квятковский, - а я не улавливал, насколько она шутит, а насколько говорит серьёзно. Людвиг Лукич производил впечатление человека весьма общительного (хотя при том и очень сдержанного, даже, я бы сказал, «дистанцированного»), - и я думал, что он находит у нас подходящих себе собеседников….
Людвиг Лукич обращался к Галине Васильевне, на «вы». Я смутно помню какие-то пересуды взрослых об этом, хотя слышал я их, конечно, лишь краем уха, ибо они, эти пересуды, по возможности скрывались от детей.
Бабушка сообщила нам, что Людвиг Лукич – художник-гравер, ученик Фаворского. Мы плохо представляли себе эту профессию и тем более не знали, кто такой Фаворский, но сказано это было так веско, что эта комбинация слов глубоко выгравировалась в наших мозгах. Впоследствии бабушка добавила, что Людвиг Лукич специализируется на гравюрах по линолеуму. Я пытался представить себе соответствующий технологический процесс (наверное, бабушка объясняла)… помню образы каких-то острых ножичков и матово-коричневой, немного вязкой, хотя и сухой поверхности, под которой лежит нитяная ячеистая подоплёка, довольно жёсткая…
Потом вскоре в бабушкином углу появилась обновлённая икона святого Пантелеймона-Целителя (на доске, маслом). Её отреставрировал Людвиг Лукич…
Уже когда мы жили в Черёмушках и Людвиг Лукич по-прежнему заходил к нам, он вспоминал (мне кажется, я слышал этот разговор), что первый свой заказ в Москве – первый заработок – он получил от Лидии Алексеевны, нашей бабушки, - это был именно заказ на реставрацию иконы святого Пантелеймона-Целителя .
Дело в том, что Людвиг Лукич вернулся тогда в Москву из ссылки, а перед этим ещё сидел в лагерях лет 20-25. Живя в Трубниковском, он, по-видимому, занимался вопросами реабилитации, пенсии, восстановлением в союзе художников и прочим… Ссылку он отбывал на Северном Кавказе. Там, в Армавире, он познакомился с Галиной Васильевной, которая работала там кассиром в кинотеатре, - и сделал ей предложение сопутствовать ему в дальнейшей жизни… (Всё это предание, естественно, я передаю по разговорам взрослых.)
О Людвиге Квятковском пишут в своих воспоминаниях и Марина, и Анастасия Ивановны – как о загадочном романтическом юноше-поляке, встречавшемся им где-то в тех компаниях, в Крыму, вокруг дачи Волошина.
Его романтизм сохранился на всю жизнь – в красках. Они были очень яркими и практически всего спектра, хотя и с предпочтением фиолетового края. У меня до сих пор в кабинете висит одна его акварельная работа – парусник, освещённый лучами погружающегося в море густо-красного солнца. При этом волны на переднем плане – изумрудные, с роскошной бахромой пены… Был ещё эстамп «Виноградники Гурзуфа», сделанный в два цвета – голубой и жёлтый, - горы, расчерченные «благородными ржавыми грядками». Эстамп выцвел, запылился, помялся, и где он теперь – я не знаю. Но в то время – в середине 70-х, – когда я штудировал Мандельштама, этот эстамп был всё время у меня перед глазами, и я вглядывался в него, шевеля губами по строчкам: «Золотистого мёда струя из бутылки текла так тягуче, так долго, что молвить хозяйка успела…»
Людвиг Лукич дружил с нашей семьёй до самой своей смерти, до конца 70-х. Они с Галиной Васильевной получили однокомнатную квартиру на Ленинском проспекте, а мы в Черёмушках, - и он часто заходил к нам, прогуливаясь по вечерам. Мы шутили между собой, доведя до логически безупречной триады известную примету: если перед ужином падает ложка, значит, придёт женщина, если нож – мужчина, а если вилка, то придёт Людвиг Лукич. Мой отец вскоре после нашего переселения в отдельную квартиру купил радиолу «Сакта», снабжённую двумя коротковолновыми диапазонами, - чтобы можно было слушать «врагов», как он говорил, т.е. BBC, «Голос Америки» и «Немецкую волну». Людвиг Лукич был католиком, и отец всегда включал ему вечернюю религиозную передачу из Ватикана, которую, кстати сказать, почти совсем не глушили: из всех «врагов» она была наиболее внятной.
Кроме того, Людвиг Лукич был антисемитом. По крайней мере, в течение нескольких лет в начале 60-х он заводил разговоры о евреях и масонском заговоре. Эти разговоры выслушивались в нашей семье вежливо, но вяло, без энтузиазма, и после его ухода дедушка непременно замечал, что «у Людвига Лукича образуется пунктик».
Иногда – особенно осенью – Людвиг Лукич приходил к ужину с бутылкой виноградного вина, собственного изготовления. Он покупал забродивший виноград на лотках, давил его и выдерживал по какой-то технологии, известной ему с юности… «Пахнет уксусом, краской и свежим вином из подвала…» И почти всегда он приносил какие-нибудь картинки, вырезки из журналов – цветные, и графику, - и что-то про них рассказывал. Помню целую лекцию о достижении трёхмерного эффекта в графике, которую он сопровождал рисунками Микеланджело.
Он вообще собирал вырезки. Но использовал ли он их для коллажей – не знаю. Я видел у него дома один его коллаж – «Благовещенье», - но, по-моему, он был сделан просто из цветной бумаги (т.е., собственно, не коллаж, а аппликация). Он поразил меня своей яркостью и экспрессией. Кажется, там использовалась даже фольга. Ангел летел к Деве Марии вниз головой сквозь разверзшийся потолок…
В Москву приехал сын Галины Васильевны – Геннадий Безъязычный. Он женился, и они на четверых получили большую квартиру в «сталинском» доме у Калужской заставы. У Геннадия родилась дочка, Наташа, и я был приглашён в крёстные отцы. Я тогда был в восьмом классе (66-й год).
Когда летом 70-го года я отправлялся в экспедицию в Фергану, Людвиг Лукич дал мне конфиденциальное поручение. В Ташкенте жила его сестра, Магдалина Лукинична, которая постоянно в письмах жаловалась на нищету и просила помощи. Людвиг Лукич, сам человек очень бедный, подозревал, что сестра преувеличивает, что у неё возможны какие-то старческие заскоки. Он просил меня составить впечатление о её действительной нужде. Я ехал поездом, а мой начальник, Глеб Александрович Каледа, летел самолётом позже, и я должен был встречать его в ташкентском аэропорту. Две ночи я переночевал у Магдалины Лукиничны. Она была похожа на Людвига Лукича, но старше его и как-то мрачнее. Она жила с дочерью и маленькой внучкой, мужа у дочери не было. Их жизнь показалась мне скудной настолько, что я очень стеснялся их затруднять своим присутствием – приходил только поздно вечером и, отказываясь от ужина, сразу ложился на поставленную для меня раскладушку. Днями сидел в аэропорту, в перерывах между прибытием самолётов разгуливал по Ташкенту…
Через некоторое время после смерти Людвига Лукича ко мне попала его поэма, написанная в лагере наизусть, как это водилось. Её дали мне Безъязычные, точнее, моя крестница Наташа. К сожалению, дали только почитать, с возвратом. Наташа очень дорожила памятью о своём «деде». Она думала, что у меня возникнут какие-то идеи относительно возможности публикации, но я тогда совсем не был вхож в нужные круги и сам занимался только самиздатом. Кроме того, поэма не произвела на меня никакого впечатления. Она была автобиографической, но написана в столь аллегорической форме, что понять какие-то действительные события из жизни Людвига Лукича было невозможно. Прочитав, я сразу же забыл её содержание. Помню только, что она была составлена в октавах. И ещё мне понравилась самодельная книжечка небольшого формата, в которой она была выписана красивым почерком, с виньетками, выцветшими чернилами… По некоторым причинам, которые я не могу здесь объяснять, мне затруднительно попытаться вновь получить эту книжечку. А жаль. Мой взгляд на поэзию и вообще на литературную продукцию с тех пор сильно изменился, и я теперь с большим удовольствием издал бы её – возможно, даже факсимиле, возможно, включил бы её в свою книгу «Прошлое в умозрениях и документах» - в следующий выпуск…
Я был в первом классе. Я возвращался из школы домой по Трубниковскому переулку, залитому солнцем и заваленному ледяными глыбами, которые то и дело с грохотом низвергались по водосточным трубам. Рядом со мной (или чуть впереди) шли две девочки, постарше меня, - наверное, они были второклассницы…
(Боже мой! – я ещё не знал, что по этому тротуару, по этому переулку когда-то ходила, пробегала моя любимая героиня – Мура; а одна из этих девочек вполне могла быть внучкой её корреспондентки Ксении Пшенишняк, которая жила в доме с высокими арками и внутренним двориком - в доме, где в подвалах, как утверждал мой дедушка, до революции помещались склады завода шампанских вин «Абрау-дюрсо»…)
Девочки не замечали меня, как и ничего другого вокруг, потому что были захвачены разговором. Одна девочка сказала другой:
- Какая ж ты неумная! –
Как тряпка полоумная!
Другая сразу парировала назидательно (с интонацией – к твоему сведению):
- А тряпки полоумные
всегда бывают умные!
При этом я, также не задумываясь, автоматически, представил себе именно то, что они имели в виду: тряпку для мытья полов. Лишь гораздо позже, через несколько лет, я, вспоминая эту картинку, сообразил, что тряпка названа неправильно: её следовало назвать поломойной. Тогда эта картинка предстала мне загадкой: я понял, что девочки на ходу занимались вдохновенным творчеством. А творчеством в подобных пикировках заниматься никак нельзя, надо говорить только канонические речения, которые бытуют, которые где-то слышаны. Даже если ты сам вдруг выдумал нечто, оно всё равно должно мимикрировать под канон – чтобы ты мог произнести его как всем известное (неизвестное только твоему глупому оппоненту). Но на такую удачу рассчитывать почти невозможно, и, если ты будешь нести неуклюжую отсебятину, тебе мигом влепят что-нибудь вроде –
Не в склад, не в лад.
Поцелуй кошкин зад.
Кошка дрищет молоком,
ты подлижешь языком.
Как-то раз, уже в Черёмушках (т.е. я был в третьем классе), я состязался в словопрениях с каким-то мальчишкой, малознакомым (мы недавно переехали и только начинали осваиваться во дворе). О чём шла дискуссия, я не помню, но в какой-то момент она обязательно должна была перейти в финальную стадию, когда оппоненты велят друг другу заткнуться. Я сказал: «Заткни свой хлебальник!». Он сказал: «Закрой свой гроб и не греми костями!». После этого мы уставились друг на друга в недоумении. Мы оба чувствовали, что этого мало, что эстетически, в общей композиции, финал получается слишком куцым, поспешным, невыразительным, - однако больше ничего не знали ни он, ни я. В это время из подъезда вышла молодая женщина и, проходя мимо, внимательно нас оглядела. Она поманила меня в сторону на несколько шагов, нагнулась и шепнула: «А ты скажи ему: закрой свой рот, а то живот простудишь.»