Эгоистичное отношение к поэту "читателей" предполагает, что поэт должен обрастать стихами как веретено. И впрямь: однажды расслышав у поэта понравившееся нам поэтическое изобретение, мы возвращаемся к его речи с праздной уверенностью, что обнаружим среди знакомых драгоценностей какую-нибудь новую и исключительно ему (и, конечно, каждому из нас в отдельности) принадлежащую "валюту". В случае же с Дмитрием Воденниковым мы имеем дело с совершенно аномальным экспериментом, предполагающим неуклонное убывание поэтической материи (не путать с энергией!), остающейся в распоряжении у его участников. Своеобразным памятником такому убыванию можно назвать второй поэтический сборник поэта, объединивший все три стихотворных цикла, созданных им за четыре года: 1995, 1996, 1997 и 1998-й…
Как-будто раскусив, что более всего "понравилось", "запомнилось", Воденников с последовательностью фанатичного арбитра избавляется от привычных атрибутов поэтического праздника, навязанных ему, как он сам с обидой утверждает, "со стороны" ("все восхищались? все меня жалели? все Димочкой хотели называть?"). И вот вам: за душисто-роскошным гербарием "Репейника" следуют: монологичный, но всё ещё ярко раскрашенный "Трамвай" ("с потной конфеткой на борту"), а за ним — совсем уж лаконичные "Весь 1997" и "Весь 1998". Парадокс в том, что итогом сборника, призванного суммировать поэтические усилия, явилось долгожданное для поэта избавление от нажитого им поэтического капитала. Поэт, уже не подвластный сам себе, обретает непонятную свободу и убегает на каникулы — holidays. Сообразно с временем — зимние.
Итог авторитарной девальвации того, что когда-то "понравилось" (в том числе и самому Воденникову) -- нищета поэтической формы, которой отмечен завершающий книгу двугодичный цикл.
Впечатление простоты "душевного движения" при чтении этих циклов иллюзорно. Самый недопустимый штамп, накладываемый на поэзию Воденникова, может содержатся лишь в отвратительных размышлениях о её "особом лиризме" и спонтанности. Что касается спонтанности – то это спонтанность бедняка, придумывающего на ходу ещё одну убедительную историю литератруного фиаско.
Говорить же о "лиризме Воденникова" бессмысленно, потому что Воденников -- до-лирический и по настоящему жестокий и жуткий поэт. Культивация чувства, призванного стать поэтическим событием у лириков, у него отсутствует: и не потому, что поэт её "программно" избегает, но потому, что его сетчатка ослепла от блеска и славы предметов, слишком незначительных, чтобы послужить основанием лирического "памятника". Пирамида не устоит на игрушках, скользких жабах, колючках, "рогатых козлах", "страшных барашках", на всех этих случайных и детских страхах, сотворяющих подвижный, радужный и вечно испуганный мир -- infantia inferna Воденникова. Поэтому и слово здесь не развивает и подкрепляет чувства, но обслуживает ощущения, подчас элементарные, случайные, к примеру – цветовые. Слово прикипает к случайности, образует с ним гальваническую пару, которая начинает жить отдельно от поэта, со страхом наблюдающего за этой вычурной и странной химической реакцией со стороны. Потому что и сам поэт в таком случае – случайность.
Вообще, "пожирания" в поэзии Воденникова станут когда-нибудь темой какой-нибудь серьёзной поэтологической монографии. Скажем лишь, что источник этих "пожираний" — детские раскраски, где черная луна разевает зубастую пасть на солнце, а васильковую овечку терзает синий волк. Ощущение ужаса здесь слишком подвижно, чтобы сложится в красивую пирамиду лирического опыта, и "Памятник" -- самое нелепое стихотворение, которое Воденников – в нашем, конечно, воображении – смог бы написать.
Редукция стихотворной формы в творчестве Воденникова вполне закономерна. При этом страх перед "поеданием" у Воденникова – страх не поэтический и не чувственный, но – первобытно-импульсивный, человечий, наподобие истеричного испуга перед ужасающим "нечто", выныривающим из-под куста: то ли школьником-людоедом, то ли богом. В этих стихах можно насчитать очень много подобных устрашающих "кустов": в отличие от дерева куст не знает иерархии роста, он разветвляется, пламенеет, угрожает, страдает ("слышу: куст кричит, его лупцуют сабли, и скворчат его грибные руки"), наконец — спасает ("мне репейник — бог"). Невыносимая яркость (ярость) простых предметов и разношерстных обитателей сберегаемого поэтом "детского ада" мешает этому страху отличать живое от мертвого, отсюда, как кажется, и происходит воденниковский метафоризм, абсолютно не рассудочный, расшатанный, судорожный, как в жарких пионерских снах.
Но в последних воденниковских стихах метафоры исчезли (точнее - свернуты капризным поэтом как надоевший пестрядевый коврик) и осталась одна словесная субординация. Она исключительно вертикальна и основана на различении только "верха" и "низа": ада и рая. Все другие возможные векторы для этой поэзии отсутствуют. Быть может, это и есть срединный и целомудренный мир поэтического высказывания, ни знающий ни "права", ни "лева", ни какой-либо вычленяемой поэтическими средствами "любимой стороны". В калейдоскопическом коловращении диковинных цветов и мычащих животных, шутих, цветастых лоскутков, вытворяется воденниковский holiday: его участники пожирают угощение — эстрадное тело поэта — как некий дионисийский праздничный кумир. Но поэт возрождается в образе сердитого трамвайного кондуктора, проверяющего билеты у тех, кого он сам же вверг в игрушечную и такую близкую преисподню. По ним он и пропустит нас -- дай-то Бог – обратно, в бесплатный холидэй, а если повезёт – прокатит зайцами за стратосферную лазурь.