НА ГРАНИЦЕ ХХ И ХХI ВВ.
(СТИХИ АЛЕКСАНДРА ЛЕВИНА)
К концу ХХ в. стало очевидно, что рефлексия над чем бы то ни было предстает в поэзии прежде всего рефлексией над словом: рассуждениями о способе выражения, внесенными в текст1. Рассмотрим с этой точки зрения поэтику Александра Левина, одного из самых филологичных современных поэтов, автора и исполнителя песен2, специалиста по компьютерным технологиям3.
Поэтическую рефлексию Левина, непосредственно связанную с именованием персонажей, сопоставим с историко-филологической рефлексией Ю. М. Лотмана и философской рефлексией М. Н. Эпштейна.
Поэтические высказывания Левина об истории, социально-политических изменениях, психологии, культуре формируются в сфере его активного внимания к фонетическим, словообразовательным, грамматическим, смысловым потенциям слова — т.е. к языку как высокоинформативной динамичной системе. Ю. М. Лотман связывал резкое возрастание информативности с моментом взрыва в культуре:
Момент взрыва — одновременно место резкого возрастания информативности всей системы <...> Доминирующим элементом, который возникает в итоге взрыва и определяет будущее движение, может стать любой элемент из системы или даже элемент из другой системы, случайно втянутый взрывом в переплетение возможностей будущего движения [Лотман: 28].
Совсем недавно мы пережили конец века и тысячелетия со всеми полагающимися настроениями и рефлексиями на тему конца — если не конца света, то, по крайней мере, конца культуры. Культура этого времени в развитом и уже почти исчерпанном постмодернизме переполнена образами своего собственного угасания и разрушения. М. Эпштейн считает, что постмодернистский лингвоцентризм — это травматическая реакция человека, на которого обрушилось столько информации, что он, будучи не в состоянии ее усвоить, реагирует не на означаемое, а на означающее, на знаки [Эпштейн 1999: 218]. Этот тезис может быть очень выразительно проиллюстрирован коротким текстом Левина «Стишие патриотическое»:
Москва! Как много в этом звуке!
И эм, и эс, и о, и ква!4 [Левин 1995: 166]
И рефлексия о веке уходящем и веке наступающем становится по преимуществу рефлексией над языком, заставляющим думать, видеть и чувствовать так, как он, язык, предписывает.
Такая рефлексия часто воплощается в сопротивлении языковому диктату — не только фразеологическому, но и лексическому, и грамматическому.
Но при этом оказывается, что сопротивление тоже направляемо языком: дело в том, что язык во многих своих элементах и системных связях противоречив, он допускает альтернативы разной степени очевидности. Конец ХХ века в русской культуре — время альтернатив, вариантов, плюрализма, неочевидного выбора или отказа от выбора.
Ощущение конца, свойственное любому концу века, может быть в то же время и ощущением нового начала:
Все, что предыдущее поколение воспринимало под знаком «пост-», новое поколение видит как «прото-», как подступ к новой эпохе, набросок новой культурной формации [Эпштейн 2004: 69].
От пост- к прото- и движется Александр Левин.
Ю. М. Лотман придавал большое значение категории возможного: «Будущее предстает как пространство возможных состояний» [Лотман: 28].
Гегельянское сознание, вошедшее даже незаметно для нас в самую плоть нашей мысли, воспитывает в нас пиетет перед реализовавшимися фактами и презрительное отношение к тому, что могло бы произойти, но не сделалось реальностью <...> Можно, однако, представить себе и такой взгляд, согласно которому именно эти «потерянные» пути представляют одну из наиболее волнующих проблем для историка-философа [Лотман: 96].
Смену философских парадигм на границе ХХ и XХI вв. М. Эпштейн видит именно в смене модальностей: от сущего и должного к возможному [Эпштейн 2001: 53].
Александру Левину свойственно «осознание языка как особой, отдельной реальности, обладающей огромными и мало используемыми возможностями: подвижностью, изменчивостью и избыточностью» [Левин, Строчков: 170]. Сам автор назвал один из разделов своей первой книги лингвопластикой. По существу, поэтический язык Левина в целом представляет собой лингвопластику в разных ее проявлениях.
Поэзия Левина давно находится в сфере внимания лингвистов (см., напр.: [Штайн 1996; Зубова 2000; 2003; 2006 и др.; Ремчукова 2005; Фатеева 2001; 2006 и др.]).
Игорь Лощилов пишет об этом авторе так:
Миры суффиксов, корней и приставок, загадочный мир синтаксиса превращаются в некий лимб, из которого читатель слышит голоса нерожденных существ и непроявленных сущностей, заставляющих сложным сочетанием органики и механицизма вспомнить изобразительный опыт Эшера, Дали, Руссо, «насекомый мир» Н. Олейникова и Н. Заболоцкого, хармсовский вкус к детскому слову и слуху, хлебниковское «корнесловие». Специфически «левинским» кажется невообразимая (чуть было не сказалось «невыносимая») легкость этой поэзии, явственно слышимая в авторском пении-исполнении [Лощилов 1995].
При всем этом поэтическое сообщение Левина серьезно по существу: его языковая игра наполнена онтологическим смыслом трансформаций как наиболее полного и адекватного проявления бытия, как воплощения разнообразных возможностей5, а «в сердцевине, в глубине Левин — сокровенный лирик, извлекающий поэзию и лиризм оттуда, где им, казалось бы, и места уже нет» [Анпилов: 359].
Левин очень любит включать в свои стихи, песни и даже в книги, обучающие работе на компьютере, имена собственные. Иногда ряды имен движут лирический сюжет:
Выпьем пива, выпьем и споём, как мы красиво с Машкой пиво пьём. <…> Здравствуй, Вова! Подходи, садись. Как хорошо, что мы пивом запаслись! <…> |
Здравствуй, Ваня! Подходи, Борис! Здесь на поляне сущий парадиз! <…> Здравствуйте, Лёша, Оля, Гена, Лена6, Саня, Валентин! Мы вас хорошим светлым пивом угостим. <…> [Левин 1995: 170]. |
Не исключено, что начало «Пивной песни» соотносится с началом знаменитой песни «У самовара я и моя Маша», тогда возможно такой прочтение: с Машей пьют чай, а с Машкой пиво, и этому радуются.
Похоже, что на дальнейшее развертывание текста влияет поэтическая этимология: человек, приглашая друзей, как будто машет им рукой. Этот жест не назван, но он изображается всей образной системой и структурой текста.
Перечисление количественно нарастает от куплета к куплету: сначала приглашается Вова, потом Ваня и Борис, потом Лёша, Оля, Гена, Лена, Саня, Валентин. При исполнении этой песни к голосу одного певца прибавляются новые голоса, соло преобразуется сначала в дуэт, потом в хор [Левин 1997].
Здесь можно наблюдать архетипическое явление, уходящее корнями в мифологическое сознание: называние отчетливо представлено как вызывание.
Совсем по-другому имена собственные фигурируют в тексте об аварии на производстве:
Посвящается нашим доблестным лётчикам, морякам, железнодорожникам, шахтёрам, водителям, наладчикам, программистам и атомным энергетикам | |
Только начали вводить, вырубили стрингер, вдруг сирена: под крылом загорелась букса. Я был слева, у шунтов, Лапин мерил синус. Тут тряхнуло первый раз и пошла просадка. <…> Зотов крикнул: «Стопори! Стопори, Семёнов!» <…> Кунчукова ставит семь, по приборам — восемь. Я стою, держу шунты, Зотов вводит фэйдер, но заклинило рычаг: апатит в канале. |
<…> Тут и Лапин заорал: «Стопори, Семёнов!» Попытался вырвать руль, но Олег не отдал. <…> Лапин к стрингеру, врубил, <…> Дальше помню как во сне: Лапин где-то в трюме, Кунчукова ставит семь, по приборам — восемь, Зотов синий и хрипит, нету валидола, а Олег вцепился в руль и не отвечает. <…> [Левин 2001: 24]. |
Процитирую следующие фрагменты комментария:
Мне очень запомнилась такая особая манера рассказывать истории, которую я отметил у некоторых из этих людей. Они очень азартно повествуют о событиях в своем Нахабино, Одинцово, Капотне, о всяких происшествиях на работе, причем так рассказывают, будто слушающие полностью в курсе их личных дел, а заодно и в курсе профессиональной терминологии. Действующих лиц своих историй всегда называют по именам или фамилиям (а то и по кличкам), как будто вы всех этих людей знаете, и одного упоминания фамилии достаточно. Терминологию профессиональную тоже употребляют без раздумий, нимало не интересуясь тем, понимает ли ее собеседник... [Левин 2006b]
И сам текст, и рассказ об истории его создания совершенно ясно показывают, что осмысление автором аварийных ситуаций неотделимо от наблюдения за языком людей, которые эти ситуации создают: называние людей преимущественно по фамилиям, принятое на производстве — одно из проявлений общей ограниченности (профессиональной и этической), самоуверенности и безответственности, общего невнимания и к людям, и к машинам7.
В следующем тексте еще более отчетливо выражена мысль о том, как само именование становится источником опасности для человека и общества:
Едет, едет Вася, он всю жизнь в четвёртом классе, у него жена Маруся и в кармане пистолет. Вася — это кличка, а звать его Кацо. У него приятное лицо. А в другом вагоне едет Моня, весь в болонье, у него подруга Соня и в кармане пистолет. Моня — тоже кличка, а звать его Казбек, он интеллигентный человек. Вон едет Грицько, он тянет свежее пивко, ему легко, и звать его Серёга. |
Едет Асланбек, такой угрюмый и небритый, он читает Гераклита, а в кармане пистолет. Асланбек — это кличка, а звать его Абрам, он не пьёт рассола по утрам. А в другом вагоне едет Гия, мастер кия, у него глаза стальныя, а в кармане пистолет. Гия — тоже кличка, а звать его Петром... Ой, всё это не кончится добром! А вон едет Ахмет, в одной руке его билет, в другой — букет, и пистолет в кармане... [Левин 1995: 118]  
|
Далее рассмотрим, как Левин изображает обмен именами и, соответственно, свойствами между агрессором и его жертвой:
Идет борьба Бобра с Козлом, извечная игра. Козло зовёт себя Бобром, Козлом зовёт Бобра. Но и Бобро не отстаёт: себя зовет Бобром и песни смелые поет, и машет топором. Козло сажается сидеть, бебекать и вздыхать. Бобро приходит поглядеть и лапкой помахать. |
Но тут хватается Бобро и садится сидеть. Злорадное бежит Козло на это поглядеть и вот давай дразнить Бобро: «Теперя ты — Козло!» А тут оно его — в мурло! А то его — в ребро! <…> Вот так идет борьба с Козлом извечного Бобра8. |
Автокомментарий к этому тексту таков:
Лет, наверное, двадцать тому решил я завязать со стишками на политические темы. <...> Что это? Почему опять?
<...>Создающаяся в стране ситуация не столько реально похожа на поздний совок (она на самом деле другая), сколько мы ее такой хотим видеть. И не потому, что хотим, а потому, что она возвращает нам привычное с юности чувство правоты, позицию морального превосходства. А это с экзистенциальной точки зрения поважнее будет, чем истинное положение вещей. Такой вот психоанализ. <…>
На самом деле, мне кажется, что в той или иной степени верны обе версии, но в какой пропорции, мне судить трудно [Левин 2006а].
Описываемая ситуация невнятности при различении добра и зла, субъекта и объекта агрессии предваряется в первой же строке — соседством фонетически подобных слов борьба бобра, трудно произносимых в непосредственном контакте.
Существенно, что имена персонажей здесь представлены в среднем роде. Конечно, это определяется родом производящих абстрактных существительных добро и зло, но, как показал Я. И. Гин, средний род при олицетворении обычно преодолевается маскулинизацией персонажей: согласовательными аномалиями типа Горе залез, предпочтением согласования с глаголами настоящего времени, в которых род не обозначается, перефразированием и др. способами [Гин: 91–128]. У Левина наблюдается противоположная направленность грамматического преобразования: давая имена персонажам, он максимально усиливает напряжение между обезличивающим средним родом и олицетворением, потому что персонажи, при всей их выразительной активности в поединке, остаются аллегориями этических антиномий. Напряжение, подчеркивающее абстракцию, создается устранением мужского рода словарных слов: козел, бобер превращаются в козло, бобро (в этом случае, конечно, есть и словообразовательная контаминация, и структурная аналогия со словами типа хамло). В строке Козло зовёт себя Бобром мужской и средний род второго существительного нейтрализованы в творительном падеже.
Следующий пример показывает, как часть имени становится автономной и преобразуется в концепт, выражающий идею превосходства одних людей над другими:
СТИШИЕ ОЧЕНЬ ДЛИННОЕ
Ов не любит Ева, но уважает.
Ечко не уважает Енко, но боится.
Зян не боится Янца, но что-то в нем такое чувствует.
Ман считает Зона гадом, но молчит.
Оглы не верит Заде, но вынужден терпеть.
Дзе как увидит Швили, весь аж синеет.
Тяну как услышит, что Оцу идёт, весь аж бледнеет.
Авичус чуть не зарезал Айтиса, но их разняли.
Оев чуть не убил Аева, но Ыев его унял.
Если Ыев сейчас же не уймет остальных,
Бог знает чем всё это может кончиться! [Левин 2001: 158]
Александр Левин пишет об этом стихотворении так:
Основная мысль этого текста, как я ее для себя формулирую, такова: СССР распался, а внутри каждого из новых государств люди также не ладят друг с другом, как раньше не ладили с людьми из других республик. А то и хуже. То есть вместо межнациональной розни на первый план вылезла внутринациональная... И если Ыев... Короче, форменное «предчувствие гражданской войны»... [Из письма автору статьи]
Автономные аффиксы здесь не просто лексикализуются, а превращаются в гиперонимы (об этом явлении в других текстах см.: [Николина: 323]), аффиксальные части слов пишутся с заглавных букв. При этом каждый обрывок имени является одновременно и собственным именем, и нарицательным, личные имена вытесняются индексами родового происхождения. Смысл стихотворения оказывается выраженным на уровне словообразования. Ненависть между представителями разных родов внутри одной национальности ведет к деградации культуры: в архаическом сознании «индивид был только экземпляром рода <...>. И, в соответствии с этим, у всех было только одно настоящее имя — имя рода, или же известный корень, лежащий в основе всех дериватов от него» [Флоренский 2006: 179].
В классической поэзии аффиксальная часть фамилии тоже употреблялась автономно, но не как гипероним, а как знак умолчания, например, у Пушкина в «Дневнике Онегина»:
Боитесь вы графини -овой? —
Сказала им Элиза К. —
Да, — возразил NN суровый, —
Боимся мы графини -овой,
Как вы боитесь паука.
Последние два текста Левина связаны с проблемой именования как онтологическим условием: перемена или искажение имени ведет к изменению сущности.
Метонимические обозначения персонажей изображены Левиным как знаки игнорирования его личности:
ШЕСТВИЕ, ИЛИ ПЕРЕЧИСЛЕНИЕ МАЛЬЧИКОВ, Много мальчиков сегодня
ИДУЩИХ НА УРОК НАЧАЛЬНОЙ ВОЕННОЙ ПОДГОТОВКИ, В ПОРЯДКЕ ВОЗРАСТАНИЯ И ПРОХОЖДЕНИЯ
в школу весело шагают <...>
Вот шагает мальчик с папкой <...>
А за с папкой — мальчик с кубком <...>
А за с кубком — мальчик в шапке, <...>
А за в шапке — мальчик с ручкой <...>
А за с ручкой — мальчик с ранцем <...>
А за с ранцем — мальчик с рыбкой <...>
А за с рыбкой — мальчик с птичкой <...>
И последним, за без птички,
в школу весело шагает
их товарищ подполковник,
тоже чем-то молодец.
Он учитель подготовки,
раньше был такой же школьник,
а потом от подготовки
стал советский офицер.
[Левин 1995: 126–127]
Метонимическое называние людей по внешнему признаку связано с сюжетом, отраженным заглавием: в ситуации военной подготовки из наблюдаемого зрелища вычленяются четко фиксированные, одинаково организованные детали10.
Александр Левин с удовольствием занимается изобретением слов, создавая и называя воображаемое, как, например, в таком стихотворении:
Здесь чичажник и мантульник, лопушаник и чиграк, волчий локоть, загогульник, самоед и буерак. Вьются стайкой пятихатки, злобный вывертень жужжит, тихо ползают мохнатки и перчаточник бежит. Всяк несёт своё устройство, всяк вершит своё еройство. Под крупиной толкунец водит бойкий па-де-дец. Голубника костенеет, мухоедка яйца греет, |
ерофеевка шуршит, стрекомысло так лежит. Аполлонница с нимфеткой над лиловою клевреткой, а безвредень над ваньком, изумительным цветком. А на пне ветлуги старой я сижу с моей кифарой, и на пенье-ё певуче всяка тварь слетает тучей. И пока звучит струна, я даю им имена [Левин 2001: 42]. |
О том, как появилось это стихотворение, Левин рассказывает:
В конце 90-х годов побывал я на одном волжском островке под Казанью. Островок вообще-то безымянный, но все называли его Буяном. Почему бы и нет?
Заинтриговала меня тамошняя растительность. Так похожая на нашу, московскую, подмосковную, при ближайшем рассмотрении всякий раз оказывалась она какой-то иной. <…> И как со всем этим быть? Как все это безымянное называть в разговорах и стихах?
<...>Вот я и подумал, что названия для цветка, птицы, насекомого не обязательно знать. Можно его придумать — лишь бы слово было похоже на то, что видишь. Так по одной из легенд дозволено было поступать Орфею (а по другой — Адаму). Так и я поступил
[Левин 2006c].
Р. Якобсон писал:
Важная возможность поэтического неологизма — беспредметность <...> До известной степени всякое поэтическое слово беспредметно. Это имел в виду французский поэт, говоря, что в поэзии — цветы, которых нет ни в одном букете (см.: Mallarme. Crise de vers)
[Якобсон: 315].
Не исключено, что стихотворение «Орфей» — прямая реакция на слова Малларме, во всяком случае, Левин буквализирует это утверждение и показывает нам «цветы, которых нет ни в одном букете» и воображаемых насекомых.
Этот Орфей не только изобретает, но и ловит слова из разнообразных языковых сфер — независимо от того, знает ли автор текста эти реально существующие слова. Так, например, мантульником называли прислужника за столом, слово вывертень в говорах обозначает мага, оборотня, а также является названием детской игры, слово мохнатка в разных сферах номинации имеет значения 'жук', 'рукавица', 'подстилка на сиденье автомобиля', 'интимная часть женского тела', 'проститутка', перчаточник — 'изготовитель перчаток' и 'порода рыб'11. Иногда Левин, зная, что эти слова существуют в других значениях, играет с языковым фоном. Так, вслед за называнием мохнатки как насекомого следует: Всяк несёт своё устройство, / всяк вершит своё еройство.
И поэтому, когда в конце стихотворения говорится, что на пенье кифары (как на пень) всяка тварь слетает тучей, то эта всяка тварь — не только объекты вымышленного мира, но и сами слова, взятые отовсюду, в том числе и из литературы, например, аполлонница с нимфеткой — имеют своим источником одновременно античный миф про Аполлона и нимфу и роман «Лолита» писателя-энтомолога В. Набокова.
В статье А. Левина и В. Строчкова говорится:
... он <язык. — Л. З.> обладает большей потенцией синтеза, в нем можно строить не только лингвистические подобия — рефлексы нашего мира, но и фантомы, означающие то, чего нет, не бывает и даже, может быть, и быть не может в наших местах. И в этом смысле язык — вселенная безграничных возможностей, мир, в котором действительно возможен Всемогущий Творец [Левин, Строчков: 170].
Одно из самых заметных свойств поэтики Левина — многочисленные грамматические эксперименты с переосмыслением частей речи, основанным на их омонимическом потенциале (см., напр.: [Зубова 2000: 252–253; Фатеева 2006: 53–57]). Имена собственные тоже попадают в сферу преобразований:
Когда душа стрела и пела, а в ней уныло и стонало, и ухало, и бормотало, и барахло, и одеяло... О чём мы думали тогда? О чём качали головами? Что лучше — ахать или похоть? Что лучше — лапоть или выпить? Что лучше — тень или отстань? Что лучше — осень или плесень? Ну, перестань... |
Такси меня куда-нибудь, туда где весело и жуть, туда, где светится и птица, где жить легко и далеко, где, простыня и продолжаясь, лежит поляна, а на ней Полина или же Елена, а может Лиза и зараза, а может Оля и лелея, а я такой всего боец... <…> [Левин 1995: 193]. |
И при частеречных, и при семантических трансформациях автор осуществляет своеобразную ревизию языка, создавая смысл и сюжет из намеренного грамматически неправильного, но вполне возможного понимания привычных слов.
Сюжетообразующей является и фонетика. Каждая строка фрагмента с именами содержит плавные звуковые переходы от одного имени к другому: лежит пол(яна, а на) ней; Полина (или же Еле)на; а может Л(иза и за)раза; а может О(ля и лелея).
Имя Полина является в тексте фонетически производным от слова поляна (человек сливается с природой в фонетическом образе), союз или предваряет появление имени Елена, а звуковой комплекс лиже на стыке слов или же ведет к имени Лиза, активизируя его созвучность с глаголом лизать. Эта псевдоэтимология эксплицируется словом зараза. Имя Оля, возможно, тоже оказывается здесь по ассоциации с заразой: в 80-х годах появилась песенка со словами: Спит, спит, спит / Оля с кем попало, / А про СПИД, СПИ, СПИД / Оля не слыхала [Анонс]. Имя Оля проявляет себя как возможное деепричастие, так как следующее имя — *Лилия — дано сразу в виде деепричастия лелея (ср. архаико-поэтическое название цветка лиле́я). Сочетание Оля и лелея является также производным от созвучного фразеологизма холить и лелеять, вполне естественного в деепричастной форме.
Конечно, то, что мы видим в этом стихотворении, можно назвать и омонимическими каламбурами, но сгущение грамматических трансформаций в тексте дает представление о возможностях иной категоризации понятий, язык приводится в состояние первозданного хаоса с его архаическим синкретизмом и тут же гармонизируется заново поэзией превращений, то есть осуществляется деконструкция. Особенно наглядно принцип деконструкции проявляется на примере существительного боец из строки а я такой всего боец.
Это слово могло бы восприниматься как семантически производное от словарного боец — 'воин', но здесь акцентируется не преемственность контекстуального значения, а его независимость. Можно представить себе такую логику в конструировании авторского слова: общелитературное значение слова боец — не единственно возможное для языка. То, что этим словом назван активный и в идеале смелый деятель — системно закономерно, но исторически случайно, ибо система допускает и образование слова от глагола бояться. Существует слово бояка с тем же корнем (оно употребляется в языке детей или применительно к детям). Следовательно, нормативное лексическое значение боец — 'воин' не основано на системной необходимости, оно не определяется ни составом слов, ни способом словообразования. А если так, то корень -бой- энантиосемичен (противоречив по смыслу). Слово трус слишком порицательно, языку нужен и его более мягкий, не обидный синоним, которым и могло бы стать слово боец. В стихотворении слово боец двусмысленно: с одной стороны, бойцом можно было бы назвать мужчину, активного в отношениях с женщинами, но местоимение всего придает этому слову противоположный смысл.
Следующий пример показывает, как слова возникают при перестановке морфем и слогов во многих словах:
АПОЛЛОН СОЮЗНЫЙ
Я матый лох, бегущий краем света.
Я натый мох в фундаментах домов,
в которых жил тот ликий солнцем бог
всех рявых куд, всех слов потенциальных,
лысеющий в стараниях, однако
не слишком чтобы лепых и приличных, —
о закудрявливаньи лысых и убогих,
и тех которым пофигу прислали
из всех иных краев трудолюбивых,
но не центричных логосом и солнцем, —
о загибании волосьев и колосьев
полозьев и поленьев, и вареньев,
не о раскручивании — о разгибайстве,
о производстве из какого сора
пушистого такого кифаредства.
Но ликий солнцем, в битвах растолстевший,
увы, он не живет теперь в домах,
где я фундаментом ментальным проживаю
(центристом логоса и мелорадикалом)
доставшийся в наследство материал.
Тучегонителем он скрыт до основанья,
он срыт во тьме (и там же спит и ест),
в гонимых тучах он нашел приют,
мой ликий солнцем, мой союзный ойла,
мой бывший, но отставленный стремист.
И нет его в устройстве зданья мира,
(там правит слово пьяный винокрад
о треснувший асфальт в словоподтеках),
где я как матый лох за каждый звук
плачу наличной кровью и усмешкой,
но счет свой, обязательный к оплате,
я, мирный любочад и сидидом,
Орфей, необязательный к прочтенью,
не предъявлю ни демосу, ни Зевсу. [Левин 2001: 68]
В заглавии стихотворения содержится указание на совместный космический полет русских и американцев «Союз» — «Аполлон», предпринятый в июле 1975 г. Упоминание космической программы у Левина задает интенцию текстопорождающих перемещений: в этом полете космонавты переходили из одного корабля в другой. Все это стихотворение пронизано текстопорождающими метатезами. Ими преобразованы такие слова, как лохматый, мохнатый, кудрявый, логоцентричный, солнцеликий, фундаментальный, экстремист, мирозданье, чадолюб, домосед.
Начало стихотворения, пародирующее заглавие повести Чингиза Айтматова Пегий пес, бегущий краем моря, слово лох, появляющееся в первой строке, а также слова ликий солнцем бог имплицируют имя Аполлона, так как в античной литературе Аполлон именовался Аполлон Ликейский и Аполлон Волчий (Apollon loxi). Далее Левин намекает на Аполлона словами о закудрявливаньи лысых и убогих (ср. строки Пушкина из стихотворения «Поэт»: Пока не требует поэта и далее). Возможно, в образе закудрявливания представлен облик не только Аполлона, но и Пушкина. Вероятно, как отсылку к строке К нему не зарастет народная тропа из стихотворения Пушкина «Памятник» можно понимать слово демосу в конце стихотворения Левина. В последней строке первой строфы появляется прилагательное пушистого, которое, будучи созвучным имени Пушкина, восходит и к современному жаргонному фразеологизму белый и пушистый ('хороший, правильный'). Пушистость связывается и с одуванчиками, поскольку Левин непосредственно перед этим упоминает стихи Ахматовой о поэзии (Когда б вы знали, из какого сора / Растут стихи, не ведая стыда / как желтый одуванчик у забора, / как лопухи и лебеда).
Имя Зевса, которым заканчивается стихотворение, предваряется во второй строфе упоминанием тучегонителя, словами В гонимых тучах он нашел приют, что отсылает к строкам Лермонтова о тучках (Кто же вас гонит?..).
Левин заканчивает стихотворение, соотнося имя Аполлон с именем Орфея, соперника Аполлона. Строка Орфей, необязательный к прочтенью соответствует названию сборника стихов Левина «Орфей необязательный».
Одной из наиболее перспективных задач науки, актуальных для «протосимметрической цивилизации» ХХI в., М. Эпштейн считает «открытие параллельных, зеркальных вселенных, где правое и левое меняются местами, и время течет в обратном направлении» [Эпштейн 2004: 144]. Именно эту картину можно наблюдать на языковом уровне в поэтике стихотворения «Аполлон союзный», где части слов меняются местами.
В стихах Левина возникает множество персонажей из языка, из потока речи, из литературных текстов, песенок и т.д. Эти существа живут своей жизнью: кудаблин-тудаблин, голый попояс, великий Вдверкулез, Оттудово чудовищное, человека образная, ижина, сучёт, Резвяся, Громам, Комарамуха и мн. др. «Левин словно бы делает из языка мультфильм, подобный битловской “Yellow Submarine” с ее детски-сюрреалистическими существами» [Кукулин: 225].
Из сочетания выпал снег возникает субъект нег и предикат выполз.
Выполз нег на зелен луг. Тихо лёг. Полежал один денёк и утёк. |
Вскоре новый выполз нег на лужок. <…> 12. |
Перемещение границ между словами (сдвиг — см.: [Крученых]) создает изобразительный эффект: из одного фрагмента речи как будто выползают другие.
Реакцией Левина на лавину англицизмов, хлынувших в русский язык, стало такое стихотворение:
В ЗЕРКАЛЕ ПРЕССЫ
В огромном супермаркере Борису Нелокаичу
показывали вайзоры, кондомеры, гарпункели,
потрясные блин-глюкены, отличные фуфлоеры,
а также джинсы с тоником, хай-фай и почечуй.
<…>
Показывали разные девайсы и бутлегеры,
кинсайзы, голопоптеры, невспейпоры и прочее.
И Boris Нелокаеvitch поклялся, что на родине
такой же цукермаркерет народу возведёт! [Левин 1995: 184]
_________________
1 Перепечатка из итальянской газеты «Карьерра делло серое» № 139 за 1987 год
В примечании пародируется название газеты “Corriere della sera” и стиль газетных отделов светской хроники.
Искажения лексики, имитирующие ее простонародный облик (слова блееры и вылазеры, очень похожие своей псевдоэтимологией на слова типа спинжак или мелкоскоп), псевдоанглицизмы (голопоптеры, фуфлоеры), абсурдные сочетания (джинсы с тоником), пародийные кальки (горячие собакеры), фонетическое насилие над русскими словами (моркоуфели) и прочие словесные забавы с варваризмами могут восприниматься в таком смысле: все, что перечисляется — это чужое, диковинное, предмет зависти и объект насмешки — по психологическому механизму «виноград зелен». Простонароден и воспринимающий субъект, хотя и занимает высокое положение во власти (стихотворение написано в 1987 г., задолго до вступления Ельцина в должность президента в 1991 г.).
Глоссолалия соответствует образу диковинного, чудесного, непостижимого.
По мере того, как наблюдающий персонаж — Б. Н. Ельцин — вбирает в себя эти ошеломляющие впечатления, меняется его имя. Имя сначала дается с фонетической метатезой Борису Нелокаичу, — во-первых, намекающей на его русское пристрастие к спиртному, от которого приходится воздерживаться при исполнении служебных обязанностей, во-вторых, на то, что даже и ему эти гастрономические роскошества и разнообразные предметы неведомы. Затем, в написании Boris Нелокаеvitch, транслитерация варварски смешивается с русской графикой: имя, таким образом, приобретает недовоплощенную европейскость и становится в один ряд с варваризованными названиями продуктов и предметов. А реальный супермаркет (у Левина — супермаркер: то ли персонаж не может выговорить иностранное слово, то ли это нечто супермаркированное) превращается в конце текста в цукермаркерет — обозначение сладкой мечты13.
Следующий текст демонстрирует игру с вариантами слова:
собираемся поехать. Тут конду́кторы приходят, а потом кондуктора́. И конду́кторы нас просят: «Проездные предъявляйте!», а кондуктора́ велят нам: «Оплатите за проезд!». Мы конду́кторам предъявим, а кондуктора́м — оплотим, нам бы только бы поехать, а уж там — как повезет. |
Повезут ли нас шофёры до метро без остановок, или высадят в канаву удалые шофера́? Или, может, некий шо́фер просто выйдет из кабины и уйдёт, не попрощавшись и дверей не отворив. У Матросского у моста мы, забытые, заплачем. Или тихо засмеемся у Матросского моста́. [Левин 2001: 53] |
В. Г. Костомаров видит в современной речевой моде на перебор вариантов слова и карнавальное языковое поведение, и пренебрежение нормой, и демонстративное «нежелание разбираться как правильно, а как ошибочно», и «вполне законный индикатор времени шатких норм, сосуществования вариантов или их исторической смены» [Костомаров: 11]. Формы именительного падежа множественного числа с ударной флексией -а во многих случаях социально маркированы либо как просторечные, либо как профессиональные срока́, вызова́, взвода́, торта́, супа́, троса́, прииска́, крема́. Но в стихотворении один и тот же субъект речи употребляет разные акцентологические варианты слов, осуществляя тенденцию языка не только к стилистическому, но и к семантическому различению вариантов: конду́кторы просят, а кондуктора́ велят, шофёры быстро повезут до метро, а шофера́ уйдут, забыв про пассажиров. Значит, ударной флексией на -а могут быть маркированы не только социальные и профессиональные свойства субъектов речи, но и личностные характеристики объектов номинации — наличие у них ответственности, доброжелательности, может быть, хорошего и плохого настроения.
В стихотворении содержится не только противопоставление акцентно-грамматических форм. Устранение оппозиции 'норма — не норма' мотивировано готовностью пассажиров приспособить свою речь к ситуации ради достижения цели (в данном случае движения): А кондуктора́м оплотим. «Люди говорят так, чтобы не вступать в конфликт с социальной средой (соответствовать принципу “спасительной мимикрии”)» [Степанов: 94]. Грамотный человек чувствует, где как уместнее или выгоднее говорить. А может быть, здесь, наоборот, изображается растерянность пассажиров, вызванная противоречивыми ощущениями их социального превосходства и зависимости.
Если, по концепции Ю. М. Лотмана, правила в средневековом сознании воспринимались как идеал, а в романтическом сознании — как пошлость [Лотман: 83], то в сознании современного поэта они, пожалуй, оказываются прежде всего предметом рефлексии — недоверия, сомнения, нетривиальной интерпретации. Неправильности не отвергаются, а семантизируются в художественном тексте.
М. Эпштейн предполагает, что на рубеже ХХ и ХХI вв. цивилизация становится прото-вариативной (прото-плюральной):
Дальнейшее развитие цивилизации ведет от универсума к мультиверсуму, умножению альтернативных способов существования каждого индивида, способного выбирать для себя разнообразные формы воплощения. Подобно тому как одна и та же информация может передаваться в виде записи от руки, печатного текста, устной речи, двоичного цифрового кода, аналоговой проекции и светового луча, так и любой вид существования сможет «пресуществляться», менять свою форму, «клонироваться», создавать множественные варианты себя [Эпштейн 2004: 144–145].
Последний текст, на который хочу обратить внимание, говоря о рефлексии, сопровождающей номинацию, связан с употреблением имен нарицательных, которые сохраняют живую память о своем происхождении от имен собственных:
Д. Воденникову
Прости меня, моя бритва,
что я забыл твоё имя!
Когда вдруг спросил меня Дима,
я смешался, назвал другое —
чужое красивое имя.
Потом мне приснилась ночью
чужая красивая бритва,
возможно, Димина бритва,
хоть я её так и не видел. <…>
А ты, Дима, не думай,
что звать мою бритву Браун,
так же как и твою,
так и не виденную мною бритву.
Нет! звать мою бритву Филипс!
Филипс и только Филипс!
И всем назови, кто ни спросит,
её милое тёплое имя! <…>
Эти стихи — не реклама.
Это тоска моя, Дима!
Но, увы, ничего не поправишь,
ведь я предал, назвав её Браун... [Левин 2001: 79].
Во-первых, заметим, что и Филипс и Браун — это наименования заимствованные, относительно недавно появившиеся в русском языке для называния бытовой техники от разных фирм-производителей. А. В. Суперанская отмечала, что раньше антропонимы использовались в качестве товарных знаков в капиталистических странах, а «в социалистических странах, где нет частного капитала, эту функцию выполняли топонимы» [Суперанская: 24]. Во-вторых, это имена собственные, ставшие нарицательными. Человек и машина (точнее, машинка повседневного домашнего обихода) объединились в слове. Левин очеловечивает даже рекламу, навязывающую выбор предметов, внедряющую в сознание слова-брэнды. Рядовому потребителю в общем, безразлично название приборов, равно хорошо выполняющих свою утилитарную функцию. Но рекламная магия делает свое дело успешно, вызывая изменения в языке: раньше брились не харьковом и не спутником, а бритвой (безликие названия ни о чем не говорили пользователю), а теперь бреются не бритвой, а брауном или филипсом. Левин забавляется внушенной практикой подобных наименований, но и ее готов принять в свой мифологизированный и опоэтизированный мир: обратим внимание, что в стихотворении говорится об имени, а не о названии, и бритву не называют, а зовут: хорошая вещь любима, как существо. Кроме того, если предмет назван именем человека, то, по поэтической логике Левина, и отношение к нему должно быть, как к человеку. Реклама постоянно использует эротическую образность, стараясь внушить потенциальному покупателю, что приобретение товара приведет его к успехам в интимной жизни. Лирический герой стихотворения и обращается к бритве, как к любимой женщине, перед которой провинился. Стихотворение тоже переполнено эротическими образами.
В соответствии с новой речевой практикой, отношение к предмету предстает объектом эстетической и этической рефлексии над названием (это милое тёплое имя, ведь я предал, назвав её Браун). В этом Левин как будто вторит Флоренскому, поэтическими средствами утверждая, что имя есть духовное существо вещи. Ср.:
Имена выражают типы бытия личностного. Это — последнее из того, что еще выразимо в слове, самое глубокое из словесного, поскольку оно имеет дело с конкретными существами. Имя есть последняя выразимость в слове начала личного (как число — безличного, нежнейшая, а потому наиболее адекватная плоть личности) [Флоренский 1993: 71].
В целом можно сказать, что Александр Левин относится к меняющемуся миру с дружественным интересом к нему и готов жить в гармонии с этим миром: он осваивает его язык и делает этот язык объектом поэтического изображения.
М. Эпштейн назвал свою концепцию нарождающейся культурной парадигмы протеизмом, образовав этот термин и от приставки прото-, и от имени мифологического Протея:
Вся эта подвижность и текучесть, аморфность и полиморфность также связаны с едва-рожденностью, начальной стадией становления всего из «морской зыби», из «первичного раствора». Протеизм — это состояние начала, такой зародышевой бурливости, которая одновременно воспринимается и как знак «давних», «ранних» времен, когда все было впервые и быстро менялось. Характерно, что когда Протей останавливается в конце концов на своем собственном облике, он оказывается сонливым старичком. Таков разбег протеического существования: «протоформа» эмбриональна по отношению к будущему — и одновременно архаична, археологична с точки зрения этого будущего [Эпштейн 2004: 141].
Поэзия Левина протеистична в обоих смыслах. По словам И. Кукулина, ее основное свойство — «перерастание устоявшегося языка в неустоявшийся, готовый к переменам» [Кукулин: 226]. Экспериментируя со словом, Левин постоянно прикасается и к архаическим пластам языка — к состоянию синкретической общности языковых элементов как предпосылке их трансформаций. Словотворчество этого автора постоянно сближается с мифотворчеством, а его проводниками в виртуальные миры возможностей становятся и кифара, и компьютер14.